Российское гуманистическое общество

www.humanism.ru

Радикальный гуманизм Льва Шестова

Владимир Лашов

 

В работах одного из основоположников экзистенциализма, русского философа Льва Шестова (1866 – 1938) мы не найдем ни теории гуманизма, ни его проповеди. Он не говорит о гуманизме, а демонстрирует его, если так можно сказать, наглядно, самим своим творчеством. И именно поэтому его гуманистическое отношение к человеку оказывается одним из самых последовательных, какое только можно найти в истории мысли.

Для Шестова, уже раннего (см. его работу о Шекспире), была очевидна противоречивость любых теоретических рассуждений о свободе человека, его воле и самоценности, какими бы последовательными и доказательными они ни были: люди – это живые существа со своими чувствами, страданиями и переживаниями, и всякая попытка «обобщить» человека, свести его жизнь к системе отвлеченных понятий игнорирует, «оставляет за скобками» самое сокровенное в нем – его индивидуальность и уникальность. Такой подход весьма характерен для размышлений Шестова о свободе, морали, науке или религии. Шестов всегда помнил, что какими бы достоверными ни казались нам наши понятия или идеи, заполняющие мир человеческого существования, именно люди, которые нас окружают, всегда важнее этих идеальных существ.

Для Шестова человек – это не отвлеченное понятие и не индивид, вся ценность которого выявляется в соотношении с общим, родовым. По его глубокому убеждению, как бы ни старалась теоретическая философия, каким бы ухищрениям она ни предавалась, какой бы изощренной она ни была в своем стремлении понять человека, все равно ее результатом будет одна лишь сухая, далекая от существа мысль, а сам человек во всей глубине его действительной жизни останется не раскрыт и не принят. Лучший философ – это не кабинетный мыслитель, а, прежде всего, чувствующий и переживающий человек. Сам Шестов в своих книгах и статьях пытается избежать всякого теоретизирования, не строит никакой логически жесткой конструкции – ловушки для живого человека. Вот почему он выбирает свободный эссеистический и афористический стиль, часто излагает свои мысли не по канонам научных трудов, а рассуждая по поводу художественного творчества писателей или драматургов. Если же он говорит о философах, то и в этих случаях ему мало интересны их идеи как таковые, ему важно прояснить связь их идей с ними как живыми людьми, а не как учителями или проповедниками.

Надо сказать, что такой подход к постижению человеческой жизни является отличительной чертой русского экзистенциализма, – чертой, сближающей Шестова с Бердяевым, для которого «философия была не о чем-то, а чем-то, обнаружением первореальности самого субъекта»[1], и разделяющей его с западной экзистенциальной традицией, например, с Хайдеггером, у которого смерть, экзистенция, пограничные ситуации, тревога выступают как безжизненные, голые понятия. Альбер Камю в «Мифе о Сизифе» указывал, правда не выражая собственного отношения к этому, что «Хайдеггер хладнокровно рассматривает удел человеческий и объявляет, что существование ничтожно… Этот профессор философии пишет без всяких колебаний и наиабстрактнейшим в мире языком: "Конечный и ограниченный характер человеческой экзистенции первичнее самого человека"»[2]. Если бы Шестов стал «странствовать по душе» Хайдеггера, то, можно предположить, он наблюдал бы там не только выжженную абстракциями землю, не только испытал бы неистовое возмущение. Он посчитал бы философию Хайдеггера не новым шагом к истинному пониманию человека, но, напротив, нашел бы ее еще более далекой от такого понимания, чем была прежняя философия. Если раньше мудрецы-философы подчиняли человека природе, закону, нормам, то теперь у него отнято даже его собственное существование и противопоставлено ему как что-то высшее, чем он сам. Шестову трудно было бы представить себе что-то более абсурдное и оскорбительное для человека.

Радикализм Шестовского гуманизма состоит в убеждении, что человеческая личность неизмеримо ценнее любой формальной истины и заведомых моральных добродетелей. Он подвергает критике всякое учение, исходящее из априорного понятия добра или справедливости. Для него очевидно, что живой человек во всем многообразии его опыта и чувств первичнее любого понятия или нормы.

Критика просветительских этических учений, возводящих мораль в высшую самодостаточную ценность, является одним из главных мотивов творчества Шестова. Он указывает на абсурдность кантовского морального императива, призванного обосновать мораль из нее самой, а не из потребностей человека. Получается так, что, прикрываясь заботой о людях, этическая норма ставит саму себя (причем в виде безусловного и всеобщего закона или нормы) на их место, фактически сбивая человека с ног и обрушивая на него камни своих вечных истин. В результате, говоря словами Шестова, личность должна сама «окаменеть» или «расплющить» свое «дерзновение», превратить его в плоское «есть». Более того, она обязана при этом испытывать чувство «радостной покорности».

Того, кто, подобно Канту, придерживается морального императива, Шестов упрекает в бесчеловечности, поскольку такой человек принуждает себя быть моральным не из любви и уважения к себе и себе подобному, а из страха перед наказанием или (специфически понятой) совестью. «Едва ли во всей человеческой психике можно найти что-либо более обидное для достоинства человека, чем кантовская совесть, – пишет Шестов. – Не убивай не из-за жертвы, а из-за предстоящих тебе неприятностей с категорическим императивом»[3]. Здесь Шестов согласен Шиллером, который иронично писал: «Охотно служу я друзьям, но, к сожалению, я делаю это по склонности. И часто поэтому меня грызет мысль, что я не добродетелен. Нет иного выхода: ты должен постараться их презирать и после с отвращением делать то, что повелевает тебе долг»[4].

«Едва ли во всей человеческой психике можно найти что-либо более обидное для достоинства человека, чем кантовская совесть, – пишет Шестов. – Не убивай не из-за жертвы, а из-за предстоящих тебе неприятностей с категорическим императивом.»

Область нравственного начинается там, где кончается моральный императив. Нравственная высота, по Шестову, «измеряется не его [человека] готовностью повиноваться правилам, а способностью чувствовать в ближнем самого себя». Многие беды в нашей жизни проистекают оттого, что мы пренебрегаем подлинной нравственностью, требующей от нас понимания человека, и подчиняемся установленным абстрактным правилам и традициям, политическим или экономическим интересам. Ради них люди готовы жертвовать не только счастьем близких, но даже и своим собственным. Оправданию этих жертв фактически и служит моральный императив. Где Макс Вебер видел достоинство западной морали, там Шестов открывает ее холодную расчетливую жестокость: «Правде и свободе разрешается лишь постольку заявлять о себе, поскольку это совместимо с интересами благоустроенной внешне и внутренне жизни. Протестантство это понимало не хуже, а то и лучше, чем католичество. Строгий пуританизм возвел душевную дисциплину в высший нравственный закон, который с неумолимым, беспощадным деспотизмом правил жизнью. Брак, семья, а не любовь должна была быть целью человека, и бедная Гретхен, отдавшаяся Фаусту без соблюдения установленных обрядов, принуждена была сама считать себя навеки осужденной. Внутренняя дисциплина, еще более, чем внешняя, предоставляемая тюремщиками и палачами, оберегала устои и давала крепость и силы как государству, так и народу. Людей не щадили, с ними и не считались»[5].

Суть подлинной морали не репрессивна, она не в том, чтобы «толкнуть того, кто стоит на краю пропасти», а в том, чтобы отыскать и развить в человеке то доброе, что в нем есть или осталось. В понимании и сострадании нуждается даже самый отъявленный злодей. Такое понимание нравственности питало глубочайшую, почти безграничную веру Шестова в человека, которую многие сочтут наивной.

Особую неприязнь вызывает у него проповедничество, всякая попытка подчинить человека вере в какие-то абстрактные добродетели. Шестова интересует психология морального резонерства, желания навязывать людям «высшие ценности». Он отмечает отталкивающую двойственность морализаторства: обратной стороной призывов к высоконравственной жизни выступает недоверие к человеку, тайная жажда его унизить, возвыситься над ним. Морализм снисходителен и в то же время высокомерен, он поучает и уничижает. Шестов находит объяснение этому, изучая произведения Толстого, Достоевского, Ницше. Всех этих великих писателей мучили неразрешимые вопросы, они душевно страдали. Они остро чувствовали свой разлад с жизнью, и чем глубже было это чувство, тем сильнее в них было беспокойное желание найти правду высшую, способную примирить их с действительностью, – желание, не свойственное тому, кто находится в гармонии с самим собой и с миром.

До тех пор, пока Толстой был полон сил и предавался удовольствиям жизни, он мало задумывался о нравственности вообще. В эту пору он создавал произведения, в которых изображал людей с разнообразными характерами, в различных жизненных ситуациях, с их радостями и печалями, жестокими и счастливыми, порочными и благонравными. В них не было прямых поучений, наставлений к добру. Однако со временем в душе писателя произошли глубокие перемены, возможно, связанные с его физическим состоянием; он теряет душевное равновесие, в нем развивается нетерпимость. «В современном обществе, в людях своего круга он не видит ничего хорошего. Это хорошее ему не нужно, ему нужно дурное, чтобы было на что излить накопившееся в сердце ожесточение против таинственной и упорной неразрешимости мучительных жизненных вопросов», – пишет Шестов о Толстом[6]. Потому этот неистовый проповедник и не смог выполнить свою задачу – привести людей к добру, – что в нем самом не было достаточно любви и веры в это самое добро, он не учил людей милосердию и человечности, а порицал их за неверие. Шестов находит в проповеднической стороне его творчества много эгоизма, тайной потребности компенсировать свое недовольство жизнью, вызванное болезненным душевным состоянием. Часто человек, не способный наслаждаться повседневными радостями, стремится представить жизнь безнравственной и недостойной. И Толстой не был здесь исключением. В своем осмыслении Толстого Шестов не осуждает его персонально, – для философа важно показать его жизненную драму, увидеть за проповедью – отчаяние человека в возможности обрести себя и морально преобразить мир[7].

Болезненная природа морализма для Шестова очевидна. Настойчивое проповедничество добродетелей есть проявление нездорового, ущемленного, или, пользуясь терминологией Гегеля, «несчастного сознания», неспособного к нормальной человеческой жизни, удовольствию от нее.

Болезненная природа морализма для Шестова очевидна. Настойчивое проповедничество добродетелей есть проявление нездорового, ущемленного, или, пользуясь терминологией Гегеля, «несчастного сознания», неспособного к нормальной человеческой жизни, удовольствию от нее. Со свойственным ему сарказмом Шестов предупреждает: «Нравственные люди – самые мстительные люди, и свою нравственность они употребляют как лучшее и наиболее утонченное орудие мести. Они не удовлетворяются тем, что просто презирают и осуждают своих ближних, они хотят, чтоб их осуждение было всеобщим и обязательным, т.е. чтоб вместе с ними все люди восстали на осужденного ими, чтоб даже собственная совесть осужденного была на их стороне. Только тогда они чувствуют себя вполне удовлетворенными и успокаиваются»[8].

У морализма есть болезнь, которой не удалось избежать никому, кто присваивал себе право учить других жизни. Шестов называет ее аристократизмом. Он находит ее у Ницше и Кьеркегора, Достоевского и Толстого, у Сократа и Августина, у всех тех, кто претендовал на открытие главных, безусловных истин. Ведь те, кто считает, что им были явлены «последние» откровения, в этом совершенно искренни. В своем знании они видят миссию, и долг проповедничества и поучительства естественно ставит их выше «толпы». Оттого, как правило, пророки и «учителя жизни» столь высокомерны и заносчивы. Шестов пытается понять их психологию: «Обыкновенно тот, кто ищет праведности, раньше или позже находит ее. Уже то, что он ее ищет, довольно скоро убеждает его в его особенных заслугах или дарованиях. Ведь вот все живут ни о чем не думая, я же стражду духовно, ищу, – стало быть, стою выше толпы. Едва ли найдется хоть один проповедник, который бы не бичевал толпу и который бы в сознании своего права бичевать не находил духовного удовлетворения. Даже такие люди, как Толстой, Достоевский, Нитше, не могли отказаться от права корить и исправлять ближних»[9]. Это право часто оправдывается громкими понятиями и титулами. Ницше выдвигает идеал «сверхчеловека», с которым Шестов сравнивает толстовского «человека добра», Кьеркегор видит себя рыцарем веры и героем Церкви, тем самым ставя себя выше всех на «иерархической лестнице человеческих ценностей». За великими поучениями Шестов учит находить потакание собственному самолюбию.

Анализируя творчество Достоевского, Шестов показывает, что абсолютизация высших ценностей имеет свою логику, которая ведет от благих помыслов к бесчеловечной практике. Он высказывает важные мысли, которые помогают понять природу особого, редко замечаемого, мировоззренческого насилия над человеком (в том числе и, видимо, в первую очередь – самонасилия). Он помогает разоблачить тайный деспотизм всякой нормативной морали, которая по существу пренебрегает человеком, призывая его отказаться от обычных радостей жизни и принести себя в жертву какому-то внешнему, имперсональному добру.

В 60-е годы духовные установки Достоевского коренным образом меняются. В России в это время отменено крепостное право, проходят либеральные реформы, о которых он мечтал вместе с прогрессивной российской интеллигенцией. Но Достоевский им уже не рад. В его душе происходит глубокий надлом, возможно связанный с ухудшением здоровья. Он населяет свои романы и повести персонажами с больными, искалеченными душами, они не здоровы телесно и нравственно, склонны к самоистязаниям, демонстрируют душевные слабости или, напротив, полностью, вплоть до приторности, последовательны в своем служении добру и Богу.

Перемены, произошедшие в Достоевском, носили не идеологический, а психологический характер. Он перестает верить в какие бы то ни было общественные идеалы, потому что они не несут лично для него облегчения. Социальных реформ, приверженности обычным моральным нормам и человеческим ценностям для него уже недостаточно. Свои страдания Достоевский ставит выше интересов всех остальных людей. Шестов не раз вспоминает известные слова из «Записок подпольного человека», сказанные женщине из публичного дома, пришедшей к «подпольному человеку» за поддержкой: «…На деле мне надо знаешь чего? Чтобы вы провалились, вот чего. Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас за копейку продам. Свету ли провалиться или мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить»[10].

Достоевский ищет высшей правды, которая могла бы оправдать существование каждого человека, каждое страдание и каждую слезинку. И не находит ее. Такой правды нет, она выдумана самим Достоевским. Природа его исканий не рассудочная, а экзистенциальная. Однако не невозможность последней правды порождает сомнения и страдания. Напротив, они первичнее по отношении к ней. Болезненное восприятие Достоевским реальности вызвано его телесными и психическими недугами, теми внутренними переменами, которые и выливаются в неразрешимые вопросы. Ему нужны неразрешимые вопросы, как объективация собственного мучительного душевного состояния. В них оно находит не только свое выражение, но и оправдание. Поэтому, указывает Шестов, Достоевский не хочет, чтобы его вера в высшее счастье для каждого человека исполнилась, он боится ее осуществления: «Идеалы и умиления по поводу них вызывают в нем чувство отвращения и ужаса. Не то, чтобы он оспаривал возможность осуществления идеалов. Об этом он и не думает, не хочет думать. Если когда-нибудь и суждено сбыться великодушным мечтам его юности – тем хуже. Если когда-нибудь осуществится идеал человеческого счастья на земле, то Достоевский заранее предаст его проклятию»[11].

Поскольку Достоевский не находит ответов на свои вопросы, он и не может полюбить людей. Всякая любовь к человеку теряет для него смысл, ибо требует неосуществимого. Указание на это Шестов находит в словах Достоевского: «Мало того, я утверждаю, что сознание своего совершенного бессилия помочь или принести хоть какую-нибудь пользу или облегчение страдающему человеку, в то же время при полном нашем убеждении в этом страдании человечества – может даже обратить в сердце вашем любовь к человечеству в ненависть к нему»[12]. Далее Шестов продолжает от себя: «Если нельзя помочь ближнему, то и любить его нельзя. Но ведь те именно ближние, которые обыкновенно претендуют на нашу любовь, бывают большей частью людьми, которым невозможно помочь – я уже не говорю обо всем человечестве. Когда-то достаточно было воспеть страждущего, облиться над ним слезами, назвать его братом. Теперь этого мало; ему хотят во что бы то ни стало помочь, хотят, чтоб последний человек перестал быть последним и стал первым! Если же это неосуществимо, то любовь посылается к черту и на ее опустевшем троне поселяется навеки вечная ненависть…»[13].

Таким образом, Шестов раскрывает логику и психологию абсолютной приверженности (в глубине своей экспансивной, а то и агрессивной) идее. Поскольку воплотить в жизнь «великие идеалы», как правило, не удается, то их творцы и поборники (а многие из них, как показывает история, и являются «последними людьми» – теми, кто чувствует свою отверженность и обладает ущемленным самолюбием) начинают обвинять в грехах всех вокруг. Они ненавидят и проклинают, призывают к разрушению и гибели во имя последних целей, тогда как раньше они так же горячо проповедовали всеобщее нравственное исцеление. Абсолютная вера в идеалы не только опасна, но и вредна: «все добродетельные люди (Шестов здесь говорит о тех, кто проповедует некое безусловное добро – В.Л.) и все обладатели истины обыкновенно бывают так нетерпимы и фанатичны, что даже создалось такое мнение, что фанатичность и нетерпимость суть основные предикаты самой сущности и добра. Это, конечно, большое заблуждение. Фанатичность и нетерпимость есть основные свойства слабой, трусливой, ограниченной человеческой природы, а стало быть, лживости и зла»[14]. Фанатизм дискредитирует ценности добра и справедливости, благодаря которым мы еще способны сохранять относительное душевное равновесие и благополучие.

«Все добродетельные люди, – говорит Шестов о тех, кто проповедует некое безусловное добро, – и все обладатели истины обыкновенно бывают так нетерпимы и фанатичны, что даже создалось такое мнение, что фанатичность и нетерпимость суть основные предикаты самой сущности и добра. Это, конечно, большое заблуждение. Фанатичность и нетерпимость есть основные свойства слабой, трусливой, ограниченной человеческой природы, а стало быть, лживости и зла.»

Нужно не наставлять людей «на путь истинный», а облегчать себе и другим обыденную жизнь. К счастью, всякие «единственно верные» проекты мировоззрений, какими бы значительными они ни были, рано или поздно проигрывают перед жизнью. Проповедники, эти морализирующие резонеры, полагают, что могут «сказать людям, что им делать, как им жить. Но эта смешная претензия, конечно, так и осталась навек претензией. Люди живут и всегда жили не по книгам»[15]. Эта мысль помогает понять характер творчества Шестова, она объясняет и иронический тон его работ. Сам он писал книги и статьи и написал их за свою жизнь немало. Но создавал он их не для того, чтобы внушить человеку какие-то «окончательные истины», а для того, чтобы указывать любым истинам на те границы, выступая за которые, они перестают помогать человеку и начинают ему вредить. Именно поэтому можно сказать, что Шестов был и остается самым настоящим другом любого из нас, другом ненавязчивым, может быть несознаваемым, но исключительно ценным для всякого сколько-нибудь чуткого человеческого сердца.

Но, можно спросить, поскольку Шестов – это особого рода гуманист, гуманист крайний и потому остающийся как бы вне круга широко признанных гуманистов, то вмещает ли идея современного гуманизма что-то из того, на что так настойчиво намекал этот основатель (наряду с Бердяевым) русского экзистенциализма?

В определенной степени на этот вопрос можно дать положительный ответ. Так, в работах одного из лидеров современного светского гуманизма Пола Куртца[16] есть немало указаний на элементы «объективного релятивизма» в морали, на разнообразие моральных стилей жизни, которое необходимо признавать, если не уважать, на правду ситуативной этики и необходимости творческого, всякий раз свободного и ответственного, т.е. поистине личностного морального выбора и поступка. В работе В.А. Кувакина «Твой рай и ад. Человечность и бесчеловечность человека» (СПб: «Алетейя» – М.: «Логос», 1998) также имеются шестовские влияния, особенно очевидные во вводимой автором идее «дистанции свободы» между личностью и содержанием ее внутреннего мира. Нельзя не признать и правоты Ярослава Головина, сделавшего акцент на «борьбе за человека» в творчестве Шестова[17]. Особенно детально рассматривается, по сути, шестовская дилемма «добро как норма – добро как "единое на потребу"» в статье Александра Круглова «Моральный релятивизм» («Здравый смысл», № 4/21, 2001). Действительно, для авторитарного и законнического сознания моральный релятивизм выглядит кошмаром,  разъедающим нравственность нигилизмом, тогда как для человека чуткого к жизни другого, попросту гуманного, понимание вторичности моральных норм совершенно естественно и необходимо. По словам А. Круглова, тот моральный релятивизм, «который поднимает доброго человека над условностью правил, и является лучшей вакциной против морального застоя и разложения, лучшим противоядием от пробирающегося в душу тихой сапой формализма (нигилизма тайного)…» И далее: «Абсолют добра явлен всегда "здесь-и-теперь", раскрывается лишь в каждой конкретной ситуации и сам воспрещает абсолютизировать общие правила, – предполагает, таким образом, высокий "релятивизм", а также упорно склоняет индивида к моральной автономии, – к тому, чтобы за свою мораль каждый отвечал сам, перед собой, не имея возможности сослаться ни на общее мнение, ни даже на предписанные самим господом Богом святые заповеди»[18].

Все это и прямо, и косвенно свидетельствует как о гуманистической ценности наследия Льва Шестова, так и о том, что современный гуманизм – это нечто живое, обладающее внутренней динамикой, демонстрирующее подлинное уважение к человеку и способное искренне служить ему.



[1] Бердяев Н. Самопознание. М., 1990. С. 88. Со своей стороны Бердяев писал: «Шестов прежде всего и больше всего ненавидит всякую систему, всякий монизм, всякое насилие от разума над живой, конкретной, индивидуальной действительностью. Он жаждет открыть ту действительность, которая скрыта под писаниями Толстого, Достоевского, Ницше, его интересует не "литература" и "философия", не "идеи" и "теории", а правда о переживаниях всех этих писателей, реальная душа их, живой опыт… И он хочет, чтобы писания не были литературой, чтобы в них не было "идей", а только сами переживания, сам опыт.» (Н.А. Бердяев Трагедия и обыденность // Шестов Л. Сочинения в двух томах. Т. 1, Томск, 1996. С. 469, 470).

[2] Альбер Камю. Миф о Сизифе. // Альбер Камю. Бунтующий человек. М., 1990. С. 36.

[3] Шестов Л. Сочинения в двух томах. Т. 1, Томск, 1996. С. 202.

[4] Лев Шестов. Шекспир и его критик Брандес. // Шестов Л. Сочинения в двух томах. Т. 1, Томск, 1996. С. 185.

[5] Лев Шестов. Начала и концы. // Шестов Л. Сочинения в двух томах. Т. 2, Томск, 1996. С. 259.

[6] Там же. С. 263.

[7] Более того, он каким-то своим особым образом, с глубоким и немногословным сочувственным пониманием жалеет его, как и всех других, подобных Толстому, «мучеников духа», делая критику не более чем примером власти идеи над человеком.

[8] Там же. С. 37.

[9] Лев Шестов Potestas Clavium. Власть ключей. // Шестов Лев. Сочинения в двух томах. М., 1993. С. 65.

[10] Там же. С. 348.

[11] Лев Шестов. Достоевский и Ницше // Там же. С. 351.

[12] Там же. С. 387 – 388.

[13] Там же. С. 388.

[14] Лев Шестов Potestas Clavium. Власть ключей. // Там же. С. 93.

[15] Лев Шестов. Достоевский и Ницше // Там же. С. 383.

[16] См. Куртц, Пол. Запретный плод: Этика гуманизма. Пер. с англ. И.В. Кувакин, ред. В.А. Кувакин. Изд. 2-е, исправленное. М.: РГО, 2002. Его же: Искушение потусторонним, М.: Академический Проект, 1999.

[17] Головин, Ярослав. Дерзновенная борьба за человека // Здравый смысл. № 1 (13), 1999.

[18] Круглов, А. Моральный релятивизм // Здравый смысл, № 4 (21), 2001, с. 7 – 8.