Российское гуманистическое общество

www.humanism.ru

Главное меню

Поиск по сайту

Неклассические истины, или парадоксы Льва Шестова

Предисловие к книге В.Л. Курабцева «Миры свободы и чудес Льва Шестова» (М.: Российское гуманистическое общество, 2005)

Книга В. Курабцева – бесспорно, заметное явление среди современных исследований по истории русской философии. Несмотря на большой интерес  к творчеству Льва Шестова, обобщающего исследования, посвященного жизни и работам  замечательного мыслителя, осуществлено не было. Уникальный труд автора этой книги призван восполнить  столь непростительный пробел. В итоге перед нами попытка, и, как кажется, успешная, дать объективное, всестороннее освещение жизни и творчества Льва Шестова, во многом все еще непонятой и великой  фигуры в истории российской и европейской философии.

Книга начинается с биографического экскурса в жизнь замечательного мыслителя. Автор показывает, как загадочно переплетаются жизненные установки, черты характера и творчество Льва Шестова. Невольно вспоминаются строки из письма  М. Гершензона о том, что врожденные стороны души Шестова углублены его философией и являются ее прекраснейшим цветом.  Но, может быть, после прочтения этой книги для читателя Шестов так и останется непонятным и загадочным, и не потому, что автор что-то неясно изложил или намеренно скрыл, а в силу некоторых реальных обстоятельств жизни Льва Шестова, о которых потомки не смогут сказать ничего доподлинного и впредь, ибо и современники не знали достоверно. 

Но так ли важно, спросит читатель, знать некие скрытые и явные обстоятельства жизненного пути мыслителя, ведь самое ценное для исследователя заключено в философском наследии творца. Безусловно, излишнее любопытство не украшает, но только тогда, когда оно праздно. Если же целью исследователя является стремление раскрыть полно и отчетливо наиболее загадочные и труднопостижимые стороны творчества мыслителя, тогда проникновение в святая святых оправдано, а в случае с главным героем книги,  Львом Шестовым, и закономерно. «Странствования по душам» – излюбленное шестовское занятие – стало авторским ключом и методом исследования его парадоксальных, неординарных и причудливых миров и превращений мысли. Не только оправдано, но и важно, изложение биографии Льва Шестова. С большой любовью и уважением автор книги вскрыл метафизику душевных желаний Шестова и невольно, как любой увлеченный своей темой исследователь, стал его «адвокатом» и поклонником. Но эта влюбленность не субъективная, Шестова нельзя не ценить в силу его глубокой человечности, прирожденного такта, метафизической смелости и талантливости. Эти свойства его души привлекали многих: М. Гершензона, М. Цветаеву, М. Ремизова, Н. Бердяева. Для них и большинства других, кого судьба свела с Львом Шестовым, он был, говоря словами М. Цветаевой, самой большой человеческой ценностью. Всем им пришлось жить, каждому по-своему, в ситуации беспочвенности: вынужденной эмиграции, тотальной ненужности на чужой земле, финансовой нестабильности, глубокой ностальгической тоски по родине. Шестов им был нужен, как воздух, как онтологическое доказательство реальности всего того, что с ними произошло.  Не в этом ли сила и жизненность его философии? Вот почему Шестова ценили, даже не принимая его мыслей, многие современники, в том числе М. Хайдеггер и Э. Гуссерль.

Таково человеческое измерение Льва Шестова, представленное в исследовании. И все-таки «странствования – только метод, а задача – разыскать «весы»» (Л. Шестов). И о «весах» – главная и большая часть книги.

*      *      *

Еще современники писали о том, что Шестов «искал не познания, а спасения» (Б. Шлецер ). Это исконное устремление его души и предопределило оригинальность его творчества внутри европейской рационалистической и религиозной философской традиции. Именно поэтому он взвешивал на своих весах Афины и Иерусалим, разум и веру, закон и произвол, дерзновения и покорности. Именно поэтому он «стучался в души», не ограничиваясь явными «признаниями», и искал то главное, что человек скрывает внутри себя, когда и вовсе перестает «говорить о себе». И ловил своей тонко чувствующей душой то родственное, что подтверждало его собственные догадки и предположения. Автор  монографии совершенно справедливо отмечает, что Шестов видит и слышит только то, что созвучно его умонастроению. А его умонастроению открыта только та целостность, которую он называл «единым на потребу», –  жизнь каждого из нас, ее экзистенциальные глубины, ее невероятные пути и возможные миры. Исследованию расхождений между собственно философскими учениями и их «шестовизацией» (Н.А. Бердяев) посвящена вторая глава настоящего исследования. Шестов в борьбе против объективных и чуждых самоочевидностей и ложных свобод, в борьбе за право на индивидуальное существование «Единичного», выпавшего из «Единого», восставшего против «Необходимости», нескрываемо субъективен по отношению к целой плеяде мыслителей от Анаксимандра до Канта, и именно потому, что они прославили  Необходимость и Закон, возможно, даже и не подозревая, что тем самым сделали существование человека менее свободным и повели его по ложному пути. В выявлении и подробном рассмотрении этой тенденции в философии Шестова и состоит несомненная заслуга автора.

Однако заметим, что критический анализ применялся Шестовым исключительно в его собственном творчестве. Там же, где требовалась объективность и последовательность в освещении истории  философии, Шестов был добросовестным «проводником» первичного материала и не допускал вольностей в трактовке или даже в последовательности изложения. Казалось бы, здесь можно увидеть противоречие.

Отчего же так происходит? Почему, например, в «Лекциях по истории греческой философии», прочитанных Львом Шестовым в Киевском народном университете зимой 1919 года, философ избегает комментировать на свой лад учения древних? Когда читаешь, например,  курс древнегреческой философии Шестова, то поражаешься, насколько он сдержан в оценке предлагаемого для рассмотрения учения Платона или Аристотеля. Шестов-педагог уважает академические свободы и выступает исключительно в качестве «транслятора» знаний, необходимых для освоения в учебных целях. Одно дело, когда слово философа обращено к «не боящимся головокружения» собратьям по перу или просто к свободному читателю, другое – обращаться к молодым людям, только-только вступившим на путь изучения истории философии. Во втором случае Шестов выступает как историк, неспешно ведущий своих слушателей к вершинам философской мысли. Вот, например, что он говорит о своем идейном противнике – Анаксимандре: «У Анаксимандра преступление состояло в том, что человек  самовольно вырвался из лона единичного безграничного… Смысл тут в том, что первооснова мира не в индивидуальном, частном, отдельном существовании, а в целом, в едином, в том, что выше, что над отдельными личностями».  Судя по данному отрывку, трудно предугадать тот едкий и саркастический тон, который слышится в «Potestas clavium»: «Может,  ему (Анаксимандру – Л.В.) представлялось, что законно существует только единое и что всякое иное, хоть сколько-нибудь самостоятельное существование, выделившееся из единого и выявившее себя как нечто независимое, уже есть бытие, имеющее начало и, стало быть, в себе самом носящее угрозу страшнейшей казни – конца» . Если по отношению к Анаксимандру Шестов – в   чисто академической, познавательной ситуации – был способен на спокойный лекционный тон, то это говорит о многом. Прежде всего, о том, что Шестов очень хорошо знал и видел в философском учении объективно данные положения, не только согласующиеся с его пониманием вещей, но и глубоко чуждые и враждебные ему. К сожалению, курс лекций не был дописан до конца, и мы не можем наглядно показать, в какой мере Шестов знал и понимал творчество И. Канта и Г.В.Ф. Гегеля. Однако, я думаю, можно предположить, что и знал и понимал классических философов, хотя в своем творчестве не ставил перед собой задачи объективного изложения, реконструкции, что и привело автора, глубоко разобравшегося в парадоксах Шестова, к несколько спорному выводу о том, что Шестов, например, не понимал философии Канта.

Небезынтересно отметить также, что характер школьного изложения греческой философии Шестова отличен от его сочинений еще и потому, что для него ценности общения и ценности познания имеют разную значимость в зависимости от ситуации. Излагая курс древней философии перед своими слушателями, он как опытный оратор общается с ними, пусть и в строго академических рамках, но не исследует, не ставит задачу поиска истины. Еще со времен Аристотеля риторика знает, что для установления контакта со слушателями, то есть в ситуации общения более важны эмоции, чем мысль, поскольку первые объединяют аудиторию, а вторая разъединяет. Именно из-за этого противоречия между истиной и общением, полагает Шестов, «человеку приходится выбирать между безусловным одиночеством и истиной, с одной стороны, и общением с ближними и ложью – с другой» . И на академической лекции он выбирает именно общение, единение со своими слушателями на почве познания данного. (В другом контексте он сказал бы – «окаменевшего есть».)
Мы так подробно останавливаемся на этом своеобразии философии Шестова потому, что оно является действительно существенным моментом в его творчестве, котором нужно разобраться основательно, ибо именно здесь скрыта одна из парадоксальных истин Шестова. Прежде всего, зададимся вопросом, почему Шестов подвергал жестокой критике понятия «закон», «необходимость», «объективность», «логичность», «разум»? Почему ополчался против тех мыслителей, которые защищали эти, казалось бы, несомненные и общепринятые ценности европейской цивилизации, и, более того, допускал вольности в трактовке их учений?  Все дело в том, что, по мнению Шестова, на пути к объективной истине нельзя найти истину метафизическую, применительно к «последним» вопросам судьбы конкретного человека. Эта истина имеет совсем иной характер. Она «подпольная», индивидуальная (до одиночества и абсурда), она предпочитает шапку-невидимку яркому свету определенности и устойчивости.  Она, по выражению В.А. Кувакина, «личная метафизика» , и потому ничего не имеет общего с объективными общепринятыми законами физического и социального мира, несмотря на то что человек – часть его.  Дело в том, что «последние» вопросы человека принадлежат отнюдь не миру обобщений, теорий, знаний, а значит, и не могут быть целиком вовлечены в орбиту научного познания. Оттого-то Шестов и пытался дискредитировать всевозможными способами философию аристотелевской традиции и был трогательно чуток к линии Плотина, Тертуллиана, Лютера, Паскаля и близких к ним представителей, как принято считать, иррациональной традиции в философии. Методологической основой философии Шестова, утверждающей веру в творческие возможности человека, а не в научные догмы, стали принципиальный адогматизм, парадоксализм, антисциентизм и, как указывает один из исследователей творчества Шестова, метафизический скептицизм , только кажущийся нигилизмом. Все это обеспечивает Шестову совершенно особое место в ряду русских философов.

Шестов, один из немногих, встает на сторону одиночек, маргиналов,  выпавших из «всеемства» (Ф. Достоевский). Безграничная свобода личности человека в творчестве Шестова обрела еще одного защитника после Ницше и Достоевского, потому что сила привычки заставляла думать, что одинокие люди – это нелепые отшельники. Все это, как правило, представляется людям ошибкой природы, которую необходимо «исправлять». Это «исправление» выливается в изгнание, в травлю, игнорирование, насильственное усреднение и «просвещение». Шестов же хочет защитить все единичное, случайное,  непохожее,   по сути, это означает, что он видит ценность каждого человека, целостного, открытого уникального и не торопится призывать к «искоренению» в человеке всего «плохого» в нем. Эта потрясающая вера Шестова в человека и делает его уникальным философом-гуманистом, как бы сам он не открещивался от идеи гуманизма и вообще какой бы то ни было философской школы. Таково экзистенциально-гуманистическое измерение Льва Шестова.

Автор настоящей монографии в своем исследовании указывает на гуманистические мотивы в творчестве Льва Шестова. Он отдельно подчеркивает, что у Шестова на первый план выходят человечность и борьба за спасение каждого. Шестов не желает исправлять человека, он призывает верить в него, принимать его со всеми чудачествами и настроениями, видеть человека не сквозь призму традиций и законов  и даже понятий добра и зла, справедливости и несправедливости, а напрямую, непосредственно, таким, каков он есть. Такой интерес к единичному продиктован тем соображением, что метафизическая истина может приоткрыться лишь отдельному  человеку, принимающему мир целиком, не включенному в стан ищущих-одну-истину-на-всех. Это пробужденный, свободный человек, не законсервированный законами морали, господствующими и над людьми, и над их творцами. Другими словами, моральный закон Канта годится только для Канта, а для Гретхен и Анны Карениной годится другой – закон любви. И что сталось с бедной Гретхен и несчастной Карениной? Они осуждены общественным мнением, ибо оно гласит, что сначала брак, а потом любовь…

Хочет ли он реабилитировать зло, потакать эгоизму и безумству желаний? Хочет ли он их оправдать, утвердить? Конечно, нет. Шестову важно совсем другое: не суд над личностью, а приятие многовариантности. Он хочет пробиться к непосредственному восприятию жизни, к пониманию ее величия и… алогичности, хаотичности, беспочвенности. Для многих людей, для так называемых общепринятых норм, эта часть неприемлема,  да что поделаешь, разводит руками Шестов. Любая истина, любой принцип, добавляет он, должны быть соотнесены с жизнью человеческой. Но не наоборот! Вот отсюда и рождается апология жизни и правда невозможного, непостижимого, неизвестности. Экзистенциальным гуманистом называет Шестова автор и оказывается очень точным в этом своем определении, поскольку русского философа интересовала отнюдь не явная, социальная, судьба человека, а его сугубо сокровенная, глубоко сокрытая в толще бытия «искупительная истина» (Р. Рорти)  . О ней приходится только гадать, и она ничего, кроме сомнений и колебаний, привнести в жизнь человека не может. И в этом заключается ее смысл и назначение, как и в целом смысл шестовской философии с ее апологией жизни, не признающей разум источником великих истин.

Жизнь явно пренебрегает теориями и принципами, так почему же люди так хватаются за них? Чтобы не утонуть в океане жизни? Но даже «Титаник» пошел ко дну,  а ведь был символом устойчивости и стабильности. Долго ли  продержится человек на принципах, если сам не умеет плавать? Опять парадокс: обыденное мышление учит, что принципы не дают человеку упасть в пропасть, а Шестов утверждает, что принципы его прямо туда и направляют, и поэтому воспевает беспочвенность, свободу от систем, идей и истин. Этот своеобразный нигилизм, как говорит автор, творческий, против всего застывшего и мертвого. У Шестова все та же цель: живой человек в «чистом виде», то есть не связанный (в смысле не стесненный), ни с теориями, ни с «истинами». Как знаток творчества Л. Шестова – и это еще один парадокс! – В. Курабцев отмечает антигуманистические тенденции в творчестве русского философа. Но творчество Шестова многогранно  – и пусть это не смущает читателя. Ведь главное – это идея утверждения свободы личности во всех ее проявлениях.

Указав на несомненные достижения автора в оценке творчества Л. Шестова, надо отметить также на односторонний в некоторой степени вывод. Так, например, в монографии говорится, что «произрастание Шестова» ведет свое начало из гуманизма великих русских писателей.  Отметим попутно, что исследование отношения Шестова к творчеству А.  Пушкина, В.  Белинского, Л.  Толстого, Ф.  Достоевского, Вл. Соловьева, А.  Чехова, Вяч. Иванова, В. Розанова может стать отдельной темой для историка отечественной философской мысли. Особенно это касается творчества  Достоевского. Данная тема интересует многих современных исследователей. Укажем, например, на доклад В.Н. Поруса, посвященный  сравнительному анализу творчества Л. Шестова и Вл. Соловьева  .  Однако думается, что имморализм Шестова и явный или тайный морализм русской литературы XIX столетия, как, впрочем, и философии, трудно совместимы. Именно этим определяется особое место Шестова в русской культуре. Истоки же гуманизма Шестова видятся скорее в западноевропейском Возрождении , основным пафосом которого было прославление человека как великого и славного мастера, отпущенного Богом на свободу. Во имя самоопределения человека Бог предпочитает стать невидимым и безвольным, он предпочитает допустить падение человека, чем навязывать ему свою божественную волю. То ли мы найдем у Толстого, жаждущего отмщения и воздаяния за грехи человеческие?  Шестов не только симпатизирует Толстому, сомневающемуся и мятущемуся, но и в известной мере оппонирует ему, проповедующему и вершащему приговор. Антропоцентрическое, ренессансное понимание человека мы отчасти находим только у А. Чехова: «К явлениям, которых я не понимаю, я подхожу бодро и не подчиняюсь им. Я выше их. Человек должен сознавать себя выше львов, тигров, звезд, выше всего в природе, даже выше того, что непонятно и кажется чудесным, иначе он не человек, а мышь, которая всего боится». Чехов является, пожалуй, единственным писателем, воспринятым Шестовым безусловно положительно и оказавшим на него несомненное, сильное,  хотя и «тайное» влияние (ведь Чехов, как понял Шестов, самое главное произносил шепотом, поэтому, кто знает, что нашептал он ему, философу, умевшему за громом слов и идей видеть выражение лица и глаз человека).

Гуманизм Чехова – мостик в понимании  гуманизма Шестова. Причин тому множество, но самые главные из них – это отношение   Чехова к  человеку и неизвестности – одному из видов первореальностей, столь волновавших впоследствии и Шестова, а также настороженное отношение ко всякого рода идеям и мировоззрениям. Приведенная выше цитата из рассказа «Дом с мезонином» как раз о том, как человек должен относиться к неизвестности и жить в ней: не теряя своего облика и назначения. Вспомним, что Лев Шестов смысл и назначение философии видит как раз в том, чтобы научить человека жить в неизвестности.

Читатель наверняка помнит, что ведущим мотивом творчества Чехова является утрата или необретение человеком высокого сознания того, что он человек, а также умения жить в подлинном, а не измышленном им самим мире. Поэтому жизнь для чеховских героев – это испытание их силы и человечности, их способности прорваться к подлинному бытию себя, а не прозябать в безысходности и унынии.  Развеселый Антоша Чехонте,  вдруг навсегда погрустнел оттого, что увидел вокруг себя необозримое количество живых «трупов», людей мертвых и потерянных для жизни, утративших к ней вкус, не видящих в ней значения («Учитель словесности», «Ионыч», «Крыжовник» и др.). А все потому, что они применили к себе всечеловеческий сценарий жизни, всеобщее представление о счастье и не подумали,  подходят ли эти представления им. Не зря Чехов полагал, что если человек хочет стать оптимистом и понять жизнь, то ему нужно перестать верить тому, что говорят и пишут, а наблюдать самому и вникать. Вникать в самого себя, жить сообразно со своими собственными потребностями.

Вся жизнь чеховских героев – череда событий, которые проходили будто и без их личного участия, не задевая внутреннего существа «счастливого» участника событий. И даже кратковременные приступы тоски не настораживали их, не подводили к сомнению в правильности этого проторенного пути. Раз все так живут – значит, и я так должен! Получил образование, встретил хорошую девушку, полюбил, женился, пошли дети, а затем череда будней и тоска. Постылая служба – постылый дом в монотонной очередности. Когда жизнь человека превращается в беспросветную тоску, для Чехова – это сигнал, намек на то, что человеку следовало бы вернуться к самому себе, к непосредственному восприятию жизни, лишенному каких бы то ни было идейных посредников между человеком и его жизненным пространством. Чехов обычно приподнимает покрывало над частной жизнью своих героев в момент их наивысшего отчаяния в образовавшейся вокруг них пустоте и опускает, когда читатель, проследив за героями, иногда с самой молодости, начинает верить, что они обязательно порвут с удушающей обыденностью, с нелепой покорностью перед созданными им же обстоятельствами жизни.  Или, наоборот, – убедившись в беспросветности существования чеховских героев, ужаснется и поймет, что так, а не иначе, в жизни чаще всего и бывает, а поэтому нужно решаться...

Кажется, что Чехов отсмеялся в молодости на всю жизнь и навсегда потерял эту способность, когда увидел, что делают с людьми стереотипные представления, «несомненные» правила жизни. И не так уж плохи они сами по себе, но, осуществленные без сомнения и настоятельной потребности человека, они скорее рушат его жизнь, чем укрепляют.

Нельзя не признать, что сходство Шестова-философа и Чехова-писателя несомненно. То же стремление бежать от проповеди и избежать морализма, та же глубоко сокрытая, сдержанная, немая (И. Куприн) и, кажется, почти не проявленная любовь к человеку и вера в него (и в читателя!), в его пробуждение. И ничего пафосного, надуманного.

Одним из проявлений любви к человеку у Шестова и Чехова стала ненависть к несвободе. Чехов и Шестов – враги формализма, слепого исполнения закона.  Они оба в детстве сумели испытать на себе, что значит обратный принцип: «Человек для субботы», что значит беспрекословно подчиняться воле отца. Параллели их детства очевидны для всех знающих факты их жизни. Отец Чехова был фанатично верующим человеком. Он очень любил церковные службы, организовал свой хор, в котором пели, конечно, сыновья, хоть и лишенные музыкального слуха, но принужденные отцом заниматься церковным пением.  А потом братья Чеховы должны были сидеть в лавке… И Шестов с детства рос в условиях строжайшего соблюдения законов и всю жизнь скрывал от отца факт нарушения одного из них: женитьбу на православной. Да и ненавистная лавка в его жизни также фигурирует. Об этой стороне жизни мыслителя очень хорошо рассказано в первой главе автором книги. Шестов, усвоивший и свои собственные, и чеховские уроки, настойчиво повторяет: Не человек для субботы, а суббота для человека. Не человек для идеи, а идея для человека! Закон, исполненный ради закона, приводит к потере смысла, к рабству, к однотипному, лишенному уникальной индивидуальности существованию.

Утрата смысла – вот самый страшный враг жизни, человеческого счастья. И, казалось бы, творчество Чехова, Достоевского, Ницше – глас вопиющих в пустыне. Но нет! Эта тема дала обширные корни и в западной, и в русской культуре.  Тема экзистенциального вакуума стала ведущей и в творчестве западных писателей-экзистенциалистов в 50-60-е годы ХХ столетия, и в творчестве психолога-гуманиста В. Франкла. «Чеховская ветвь» в русской культуре благодаря прямому и сильному  влиянию Л. Шестова расцвела почти через столетие в постсоветской России в современном светском гуманизме (Московская школа). Конечно, не только Чехов или Шестов оказали влияние на современных практиков и теоретиков гуманизма, но именно благодаря их творчеству и произошла экзистенциальная трансформация гуманизма.

Современные ученые-философы основательно разработали систему ценностей человека, но при этом они постоянно подчеркивают первичность человека по отношению к какой бы то ни было системе ценностей: «Гуманистический призыв – это, в конечном счете, призыв к человеку, не принимать что-то извне некритически безразлично, а прежде обрести себя с помощью собственного разума и наличных объективных возможностей, это призыв дойти до себя, раскрыть в самом себе позитивные основы своей ценности, свободы, достоинства, самоуважения, самоутверждения, творчества…» . Это призыв жить самостоятельной полнокровной жизнью, освобожденной от прессинга каких бы то ни было общеобязательных истин. Конечно, человек не может жить в идейном вакууме, но он может свободно оперировать идеями, отстаивать свою самостоятельность и выражать свою критику по отношению к ним. Он может быть способным отвергать притязания каких бы то ни было истин на всеобщность и абсолютную силу, и, прежде всего, ограничений творчества и свободу выбора. Призыв гуманистов – это обращение к человеку искать основу в самом себе, а не в истине, теории, принципе, которые вторичны по отношению к человеческому существу. Этому поистине шестовскому призыву поразительно соответствуют слова современного индийского философа Ошо Раджниша.

Русский и индийский мыслители далеки и близки друг другу одновременно. Они разделены географически и исторически, одеты в столь разные одежды, что трудно даже заподозрить в них какое-либо сходство. Но при ближайшем рассмотрении их творческого наследия понимаешь, сколь удивительно они близки друг другу духовно и интеллектуально. Шестов уникален для русской культуры точно также, как Раджниш для индийской. Их родство определяется верой в человека и его внутренние силы, погруженностью в экзистенциальные проблемы (творчество, одиночество, вера, мужество и др.), имморализмом, отрицанием каких бы то ни было принуждений и законов над человеком, власти над ним проторенных путей. «Единственный путь, – учит Ошо Раджниш,  – смотреть внутрь: почва там. Смотреть с доверием, смотреть с любовью и уверенностью,  что, если другие люди нашли себя, нет никаких причин, по которым не можешь найти себя ты… не пытайся найти почву больше нигде, не жди никакого другого климата, никакого другого сезона для того, что у тебя внутри» . Безусловно, оба мыслителя хорошо знали «почву», на которой выросли, но отказались от нее, ради свободы и борьбы за каждого отдельного человека. Раджниш был знаком с мировой философией в целом. Шестов в конце творческого пути сильно увлекся индийской философией, на что также указывает В.Л. Курабцев. На этом перекрестке культурных традиций различных географических широт и исторических эпох и пересеклись философ Шестов и восточный мудрец Раджниш.

Такие сравнения и экскурсы в творчество классических русских писателей и современных зарубежных мыслителей в связи с анализом творчества Льва Шестова можно продолжить. И это говорит об удивительной глубине и многомерности феномена Шестова. Но нельзя объять необъятное, и некоторые авторские упущения в этом отношении понятны и объяснимы. В целом нельзя не признать оригинальности работы В. Курабцева. Автором проделан большой и плодотворный труд, очерчено обширное поле проблем: соотношение творчества Льва Шестова и целой плеяды русских философов и писателей XIX и ХХ столетий (Вл. Соловьев, Н. Федоров, В. Розанов, Н. Бердяев, Ф.Достоевский, Л. Толстой). В нем  также весьма широко продемонстрирована культурно-историческая связь творчества Шестова с зарубежными мыслителями, близкими и дальними, родственными и воспринятыми скептически.

Но все-таки философское и человеческое измерение Льва Шестова много глубже и, как тема, неизмеримо шире даже этой беспрецедентной  попытки В.Л. Курабцева отыскать «начала и концы» его мысли. И, сознавая это, автор, невзирая на «апофеоз беспочвенности» Шестова, идет на риск. В третьей главе он представляет на суд читателям реконструкцию и, – да не побоимся этого чуждого шестовской философии слова, – систематизацию философских идей мыслителя. Представляется, что глава «Философия Льва Шестова» является самым важным и ценным авторским вкладом в исследование творчества этого уникального мыслителя. Однако трудно сказать, как бы отнесся к этому сам Шестов, беспрерывно разбивающий принцип системности в философии ради живой и свободной мысли. Возможно, что он назвал бы эту попытку автора провальной и в целом противоречащей всему духу его философии, а, может быть, и заинтересовался бы «клеткой», в которую попытались посадить его мысль и, в конечном итоге, оценил бы и благословил изначальный авторский замысел. Мол, такова уж судьба историка философии: объединять, анализировать, систематизировать, проводить параллели даже в творчестве таких «непараллельных» философов.

Однако поспешим сказать слово в защиту автора.  В третьей главе он подчеркивает, что нельзя говорить о какой-либо законченности и даже оформленности антропологии, эстетики или гносеологии Льва Шестова. Он пытается лишь приоткрыть ее и не претендует на исчерпывающее изложение, что, впрочем, совершенно правильно, поскольку что-либо исчерпать – значит совершить нечто нечестивое или ужасное. Отталкиваясь от понимания философии как поиска за пределами обыденности, он говорит о Тайне бытия и переживает ее вместе с Львом Шестовым.

На наш взгляд, восприятие Шестовым бытия как Тайны проистекает из признания им реальности неизвестного и из его веры в Бога, невидимого, но всемогущего, который может сделать невозможное возможным. Человек имеет шанс спасения в таком мире, но только верою. Вера должна дать ему силы и способность совершить метафизический выбор, прыжок в сторону от обязательных истин к самостоятельному, индивидуальному бытию. Акт спасения человека может быть совершен только самим человеком – без участия Бога, но с верой  в него и в возможность невозможного. Именно так и происходит все самое невероятное и чудесное в жизни человека. Миры чудесных и таинственных превращений Шестова держатся на допущении того, что эмпирическая данность преображается, когда человек совершает невероятное духовное усилие, через отчаяние, через ничто, в своем стремлении постичь истину своего существования, прорваться к подлинному бытию. Шестов видел и признавал плюрализм начал человека: одних создал Бог, а другие сами проложили себе путь. Это путь одиночек, но это и есть путь. Например, Спиноза, каким мы его знаем, говорит Шестов, явно дело рук самого Спинозы, а не замысла Божьего. Только при таком условии размыкается цепь Ананке, прекращают действовать законы Необходимости и вступает в силу то, что человек называет невероятным, чудесным. Невозможное совершалось в жизни пророков и великих творцов, в жизни мучеников и святых, людей, обладавших невероятной внутренней силой. Понимая это, автор говорит об идеале Шестова. Пророки и апостолы с их безоглядной верой в Бога как нельзя лучше соответствуют ему. И самого Шестова современники в своих воспоминаниях очень часто сравнивали с библейским пророком. Чаще всего его преображение происходило на философских диспутах, если случалось, что не понимали самого главного в его творчестве. Ведь ни у кого из его европейски образованных слушателей не возникало желания «так перестраивать свое мышление, чтоб Библия могла стать источником истины» . Однако, согласно Шестову, чаша весов явно склонялась к Иерусалиму, а не  к профессиональной и признанной философии Афин. Ибо разум метафизическую истину не может узреть: она открывается только вере как целостному жизненному акту, как дерзновению и свободе.

И опять парадокс: сам Шестов никогда не пророчествовал и не имел к этому стремления, а тех, кто так поступал, высмеивал и жалел одновременно. Он полагал, что проповедь начинается тогда, когда кончается философия и мыслитель хочет изменить мир. Проповедь – это попытка насильственного переустройства мира по меркам мыслителя. Но мир, к счастью, не спешит меняться, исходя из представлений очень умных и даже гениальных людей. Вот почему Шестов не пророчествовал, не проповедовал и испытывал к этому нескрываемое отвращение, как и к любому другому виду интеллектуального насилия над людьми.

Но зададимся другим вопросом. Был ли он похож на пророков только внешне или и в его жизни совершалось нечто невозможное? А может быть, его веры было недостаточно для этого? Не случайно автор в своем изложении говорит о «лучшем Шестове», боготворившем иррационализм и solа fide Мартина Лютера, и «худшем Шестове», сомневавшемся в Евангелии и средневековой мысли. И что можно полагать чудесным, а что закономерным в жизни человека? Можно ли считать чудом выезд всей семьей целыми и невредимыми из большевистской России, сохранение части имущества и более или менее обеспеченную жизнь в эмиграции? А может, это было логичным и закономерным: Шестовых встретили родственники в Стамбуле, где застревала основная масса эмигрантов, а денег от продажи (кстати, по настоянию Шестова) имущества Товарищества мануфактур хватило на несколько лет сносного существования всех членов семьи?

Может показаться, что метафизическое преображение мало имеет общего с житейскими обстоятельствами, но на самом деле без них оно не может свершиться в душе человека вовсе, поскольку сама жизнь, ее смех и плач, радость и горе, надежды и отчаяния есть его прямой и непосредственный источник. Не истина, наука или мораль приводят к обретению человеком себя и, возможно,  его спасению, но личностное восприятие жизни во всей ее полноте. Именно поэтому ощущается близость Шестова к философии жизни, к интуитивизму, иррационализму, экзистенциальной и религиозной философии. Автор в своем повествовании неоднократно осуществляет попытку определения философии Шестова. И как бы мы ни делали это, мы должны помнить и понимать прежде всего то, что Шестов велик и ценен тем, что у него действительно можно поучиться сопрягать фактическое и трансцендентное бытие, не принижая одного и не возвышая другого. Он учил принимать жизнь целиком и не быть рабом одного принципа, даже самого возвышенного. Это было бы важно понять русскому человеку с его максимализмом и склонностью кидаться в жизни то к какой-нибудь старомодной или новомодной духовности, то к вульгарному материализму.

Но так ли важен, впрочем, национальный оттенок, если Шестов писал о всечеловеческом, вечном и трагичном? Хотя по сути дела его творчество глубоко оптимистично. Оно не внушает отчаяния или тоски. И это еще один парадокс Льва Шестова. Юмор, ирония и скепсис помогали ему в этом. Косвенным выражением глубинной жизненности Шестов был его изумительный литературный дар. Можно было бы выделить яркие характерные признаки его стиля, особенно его «психею», многослойную, стремительную и легкую одновременно.  О нем правомерно говорить как о писателе, критике и литературоведе.

До конца жизни Шестов сохранил свою ироничность и непосредственность, а самое главное, любовь к философии. Философия не была делом его жизни, а была самой его жизнью, поэтому она не может быть забыта, вычеркнута из памяти или упущена из виду. Хочется надеяться, что это уже невозможно, потому что вопреки законам времени и власти забвения масштаб личности Шестова только возрастает. И эту надежду укрепляет книга В.Л. Курабцева. 

В.В. Лашов,
Директор Института экзистенциальной
и гуманистической философии
Центр исследований РГО.
Философский факультет  МГУ им. М.В. Ломоносова.