Российское гуманистическое общество

www.humanism.ru

Глава II. По ту сторону догматики

2.1. Гуманистическая критика сциентизма

Общепринято считать Шестова иррационалистом. При чтении его трудов, действительно, складывается впечатление, что критика им научного знания носит тотальный характер. Он пишет о том, что «знание не освобождает, а порабощает человека» . Чем больше мы приобретаем положительных знаний, тем дальше мы от тайн жизни, «знания отягчают и связывают, а совершенное мышление превращает нас в безвольные, покорные существа, умеющие искать, видеть и ценить в жизни только «порядок» и установленные «порядком» законы и нормы» . С самых первых книг и до последних работ Шестов продолжал утверждать, что стремление к системе убивает свободное творчество, что книжной мудрости не суждено постичь человека, что систематичность есть непременный признак духовной ограниченности. И все–таки его иррационализм несколько преувеличен.

Сам Шестов неоднократно отвергал обвинения в нигилистическом скептицизме и пессимизме. Его знакомая Е. Герцык в своих воспоминаниях приводит слова Шестова, сказанные им во время прогулок в Швейцарии: «Мы с Шестовым шли меж горных складок тропинкою под сплошным бело-розовым шатром. Помню его возбуждение: «Это я – скептик? – пересказал он какую-то о себе критику, – когда я только и твержу о великой надежде, о том, что именно гибнущий человек стоит на пороге открытия, что его дни – великие кануны…»  Несколькими годами раньше в «Началах и концах» он писал, что «просто протирал глаза от удивления», когда услышал, что Бердяев и другие критики причисляют его к скептикам. Шестов вновь и вновь разъясняет свою позицию – он действительно не признает известных философских систем, и в этом смысле является скептиком, но этот скептицизм совсем не означает неверия в то, что когда-нибудь истина будет достигнута: «Правда, я не выражаю солидарности с существующими философскими системами и смеюсь над их самоуверенной торжественностью победителей. Но, господа, разве это значит быть скептиком?… Или, ежели не уверуешь ни в одну из существующих великих философских систем, то попадешь в скептики? Ведь из того, что до сих пор истина не открыта, никак не следует, что ее никогда не откроют. И тем менее, что истины совсем нет. Или тот человек, который ждет истины и не называет истиной первое встречное заблуждение есть скептик? Я склонен думать обратное. По мне, именно скептики, люди, в глубине души убежденные в том, что нечего искать, ибо все равно ничего не найдешь, такие-то люди охотнее всего фанатически поддерживают однажды усвоенную систему» .

Скептицизм Шестова глубоко, хотя и скрыто, содержателен, и он имеет историческое объяснение. В начале двадцатого века наука находилась в глубоком кризисе и разочаровании. Вера в возможность объективного знания подрывалась сразу с двух сторон. Не осталось практически ни одного философского течения, которое бы признавало, что научные теории являются или могут быть точной копией реальности. Неокантианцы, постпозитивисты, махисты и многие другие соглашались, что наши представления о мире окрашены в субъективные тона и во многом определяются чувствами, продиктованы априорными формами познания, определяются конечным опытом. С другой стороны, ревизии подвергались до тех пор считавшиеся незыблемыми ньютоновская физика и аристотелевская логика. Наука, как впрочем, и все западное общество, находились накануне великих революций. Настроением грядущих перемен был захвачен и Шестов. Его критицизм в отношении возможностей науки исторически понятен и оправдан. Взгляды Шестова на природу научного знания нельзя назвать ни маргинальными, ни ретроградными. Они были в определенной мере такими же новаторскими, как и представления философов Венского кружка, Уильяма Джеймса и даже представителей направления фальсификационизма. (В работах Карла Поппера можно найти немало созвучий с интуициями Льва Шестова.)

Шестов не отрицает ни полезности научного знания, ни его истинности в определенных рамках. Его критика направлена не против самих научных истин, а прежде всего против, так сказать метафизики и психологии позитивизма, провозгласившего рациональное знание абсолютной, непререкаемой ценностью, истинами в последней инстанции. Характерны рассуждения Шестова о логических законах: «Отвергать логику как средство, как одно из средств или один из способов приобретения познания было бы нерасчетливо. Да и зачем? Ради последовательности? То есть ради логики же? Но логика как самоцель или даже как единственный способ познания – это дело иное: тут нужно бороться, хотя бы имел против себя все авторитеты мысли, начиная с Аристотеля» . Или в другом месте: «Но те, которые хоть иногда, но чувствовали всем своим существом, что власти закона противоречия поставлены пределы, знают, что это их нисколько не обязывает отвергать его пользу и значение. Они только не соглашаются признать его, как хотел Аристотель, «непоколебимейшим из принципов», не соглашаются верить, что он всегда и везде уместен, что он является судьей, верховным началом над человеком. Он не начало, не начальствует, а только выполняет известные предписания. Поэтому – если требуется – он бесспорен. Но не сам по себе, не «по своей природе»: бесспорность ему жалуется кем-то – кто над ним».

В этом все дело. Этот вопрос есть самый главный: кто устанавливает истины? Хотя Шестов, по его собственному признанию, не любил читать академические труды, философов своего времени он знал хорошо, в том числе неокантианцев и логиков, признававших, что закономерность не свойственна явлениям внешнего мира, ее привносит туда человеческий разум. Он цитирует Зигварда, которого называет «корифеем современной логики»: «Нужно признаться, что строгое доказательство абсолютной невозможности непланомерного и беспорядочного следования событий нигде еще не было приведено, но принцип причинности есть постулат стремления к совершенному знанию… родственный принципам этической области, которыми мы вообще определяем и направляем нашу свободную и сознательную деятельность» . В этом Шестов видит саморазоблачение научного разума, который устами авторитетного ученого признает, что научные истины не являются объективными в полной мере. Они возникают вследствие систематизирующей деятельности нашего мышления, которое накладывает ограничения на нашу способность познавать мир, заставляет нас везде искать только логику, причины и основания и пренебрегать реальностью, которая не может быть втиснута в прокрустово ложе общепринятых критериев знания. При этом за пределами познания остается многое. Исключаются не только случайность и неупорядоченность, которая во множестве встречается в природе, но и душевная жизнь человека, его субъективный мир, который сопротивляется попыткам исчислить его, придать ему форму законов и последовательностей. Еще одно подтверждение субъективности научного разума Шестов находил у Ницше, который полагал, что научные истины являются не более чем проекциями нашего Я на внешний мир, а потому не могут претендовать на объективность и непредвзятость: «Человек выпроецировал из себя свои три «внутренних факта», то, во что он тверже всего верил – волю, дух, Я; он выудил понятие «бытия» впервые из понятия Я, он понял «вещи», как нечто сущее, по своему подобию, по своему понятию Я как причины. Что же удивительного, если он позже всегда лишь находил в вещах, то, что вложил в них?» 

Шестов находит союзника в Уильяме Джеймсе, который вслед за разоблачением богов призывает скинуть последнего идола – убеждение в то, что научные истины являются высшими непререкаемыми, неизменными ценностями, и согласиться, что нам никогда не удается избежать субъективности и упрощения в научных исследованиях. Шестов цитирует Джеймса: «Эти добросовестные джентльмены воображают, что они превзошли самих себя, освободив свои умственные процессы от влияния своих субъективных склонностей всецело и навсегда. Но они заблуждаются: они просто выбрали из всех имеющихся у них склонностей те, которые дали им возможность построить из находящихся в их распоряжении материала самый жалкий, низменный и бедный идеал – голый молекулярный мир – и в жертву этим склонностям принесли остальные…»  В этом Шестов видит наказание и несчастье сциентистского сознания, слепо верящего в науку: она в течение тысячелетий, в борьбе с мифологией и религией, добивалась своего господства, и вот сейчас, когда она его достигла, обнаружилось, что ее истины далеки от общеобязательности, неприкосновенности и святости.

Шестов обличает идеологическую социализацию науки, что, по его убеждению, ведет к оправданию с ее помощью существующих общественных институтов, являющихся аппаратом подавления свободы человека. Общественные институты запрещают нам выходить за границы установленного. Государство требует от нас лояльности и подчинению своим порядкам. Общественная мораль заставляет следовать правилам приличия и нравственным заповедям. Наука открывает истины, которые ее лицемерные фанатики призывают считать окончательными, и отрицать реальность, которая не может быть описана в научных понятиях. Церковь требует неукоснительного соблюдения догм и традиций. Со своей стороны научный и философский разум стремится обосновать идею необходимости и порядка, которую никому не дано преодолеть, тем самым оправдывая притязания и науки, и морали, и государства, и церкви . «Задача разума в том и заключается, чтобы ввести в мироздание порядок, потому и дана ему власть требовать от всех покорности, – говорит Шестов. – Он создал – все затем, чтобы в мире был порядок, – и мораль, и с ней поделился своими верховными прерогативами. Последнее же назначение, призвание человека – смириться пред требованиями разума и морали, покориться самодовлеющим началам и принципам» . Во все времена философия считало своей высшей целью обоснование всеобщего порядка и единства, игнорируя случайное, единичное, индивидуальное. По словам Шестова, она «ищет «твердых основ», бесспорного, окончательного, почвы и больше всего страшится свободы, каприза, т.е. всего того, что есть в жизни необычайного, гадательного, неопределенного».

Сотни лет ученые и философы убеждали всех, что истинными могут быть только те идеи, которые позволяют находить в мире порядок и последовательность. Теперь же они вынуждены признавать, что наука способна понять лишь небольшую долю нашего опыта, поскольку значительная часть мира не может быть представлена в виде законов и выражена с помощью логических понятий. Но если научные истины не являются объективными, если они рано или поздно устаревают, то почему мы должны считать их непреходящими, безусловно следовать им? 

Шестов призывает отобрать у науки монополию на истину и восстановить справедливость, признав право на значимость всех мыслей, прежде всего тех, которые выражают случайный опыт: «Все суждения имеют право на существование, и если уже говорить о привилегиях, то нужно отдать предпочтение тем, которые теперь наиболее всего находятся в загоне, т.е. таким, которые не могут быть проверены и стать, в силу этого, общеобязательными».

Критика Шестовым науки носит не методологический, а гуманистический характер. Для него важно признание метафизики и позитивизма, что закономерность не свойственна явлениям внешнего мира, а привносится туда человеческим разумом. Нас заставляют подчиняться необходимости не потому, что она существует в природе, а потому что следование ей объявляется высшим принципом, мы должны ее признавать. Современные мыслители «не признают независимого закона для теоретического разума – они его ставят под начало и контроль практического разума и делают попытки этического обоснования самостоятельной у Канта категории причинности. Вместе с Кантом они утверждают, что закономерность не свойственна явлениям внешнего мира, что ее туда привносит с собой человеческий разум, но привносит не потому, что по неисповедимым судьбам он принужден волей-неволей выступать в этой, быть может, и очень низменной и двусмысленной полицейско-административной роли, а потому, что эта роль есть высшая, самой моралью оправданная и освященная роль. А раз мораль появилась на сцену – шапки долой, дальнейших разговоров не полагается» . Оказывается, что научные истины объявляются истинными не потому, что наука способна быть непредвзятой и объективной, а потому что они освящены моралью.

В этом Шестов не без оснований видит незаконную претензию этического принципа, который ставит себя в привилегированное положение, присваивает право признавать или не признавать одни истины научными и общеобязательными, а другие ложными. Наука притязает на исключительные истины. Но до сих пор еще не была придумана ни одна система, совершенно свободная от противоречий. Научный разум скрывает свою недостаточность, восполняя ее тем, что объявляет себя высшей ценность, который нужно следовать. Он действует так же, как моральный закон: «Вместо сонма свободных, – невидимых духов, индивидуальных и капризных, которыми мифология населила мир, наука создала новый мир призраков, – призраков, всегда себе равных и неизменных, и в этом усмотрела окончательное преодоление древнего суеверия… Научное мышление наделило идеи высшей прерогативой: они решали и судили, что возможно и что невозможно, они определяли границу между действительностью и мечтой, между добром и злом, должным и не должным… То же нужно сказать и о морали. И она держится только законом: все должны поступать так, чтобы в поступках их проявлялась безусловная готовность подчиниться правилу» . Поэтому Шестов и говорит: «Мораль научна – наука моральна» . Считать себя высшей ценностью над всеми остальными это, по Шестову, и есть признак морального сознания. Он выступает не против самих по себе научных теорий, а против установления какого-то верховного судьи, который делит все мысли на «чистые» и «нечистые», принуждает людей смиренно повиноваться высшему началу. Шестов сравнивает логос с дубиной, поскольку он устанавливает свою власть с помощью силы: «Без необходимости никто не подчинится, и нужно, чтобы «логос» имел ту же принудительную силу, что камень или дубина, которые, если ими владеешь, только одни и способны обеспечить человеку спокойное и сносное существование в этом мире» . Если бы логос опирался только на «очарование убеждения», то ему не пришлось бы опоясываться мечом и «воевать с другими мирами, оспаривая у них право на предикат «быть».

Нападая на научное мышление, Шестов фактически продолжает критику морального разума, начатую им в предыдущих работах. Он не отвергает ни нравственных заповедей – не убий, не лги, не причиняй зла ближнему, ни общепринятых норм поведения. Другое дело – автономная по отношению к человеку мораль, объявляющая себя высшим законом. Опасность и ложность морального закона в том, что он себя считает самоценным, тем самым ставя себя выше всех остальных явлений жизни, выше человеческих судеб. Автономная мораль равнодушна к людям. Однако никакое доказательство не бывает полным, всегда остается место для предпосылок, которые мы принимаем без всяких обоснований. Недостаток доказательности моральный закон восполняет принципом обязательности – принуждением подчиняться не потому, что так есть, а потому что так должно быть: «Раз диктуются законы, значит власть – раз власть, значит нужно покориться, ибо высшая добродетель человека в покорности» . Миру, где господствует моральное принуждение и подчиненный ему разум, Шестов противопоставляет другой мир, где не правят и не царствуют, а спокойно существуют любовь, красота и терпимость: «Есть еще много прекрасного на земле и, быть может, над землей – там, где ничего не слышали о борьбе за существование, где нет страха и потому нет «логоса», где люди поют, а не доказывают и даже не могут понять, зачем выдумали доказательства».

Если правы метафизики, и в мире действительны действуют только законы и строгие правила, то тогда свобода человека ограничена жесткими рамками. Если же в мире есть место для случайности и разнообразия, то тогда для воли человека открывается неограниченный простор. Случайность всегда несет с собой неизвестность, которую люди обычно стараются избегать, ограничивая себя нормами и законами, которые запрещается переступать. Шестов призывает не бояться хаоса. Как всякое неизведанное хаос таит в себе опасности, но он же скрывает в себе и абсолютные возможности, которых мы лишены, живя в мире, где все предписано и регламентировано: «Хаос вовсе не есть ограниченная возможность, а есть нечто прямо противоположное: т.е. возможность неограниченная. Постичь и принять абсолютную свободу нам бесконечно трудно, как трудно человеку, живущему в темноте, глядеть на свет. Но это, понятно, не возражение. Тем более, что в жизни, в той жизни, которая возникла в нашем мире, где царит порядок, встречаются трудности много больше большие и абсолютно неприемлемые. И тот, кто знает эти трудности, не побоится попытать счастья с идей хаоса. И, пожалуй, убедится, что зло не от хаоса, а от космоса (то есть порядка – В.Л.), и от космоса же все те «необходимости» и «невозможности», которые превращают наш мир в юдоль плача и печали» . Действительность не вмещается в порядок, и стремление упростить сложное никогда не приводит к добру. Шестов указывает на антигуманистический характер механистической картины мира, отрицающей вероятностный и многозначный характер всякого сущего. В таком мире человек может проявлять свободу, понимаемую по-гегелевски, как осознанную необходимость. Он обречен принимать навязываемую ему извне силу и необходимость, но лишен возможности делать совершенно неожиданные открытия, ломать рамки принятого. Тогда люди чувствуют себя «бесправными и бессильными колесиками одной большой машины и забыли о том, что мир создан для них».

Мир не только случаен, но и множественен, вероятностен, вещи не остаются в нем на одном месте, а постоянно меняют свое значение и смысл: «В вечности, в беспредельности времен и пространств, наше сознающее живое существо претерпевает колоссальные изменения и становится совсем не тем, чем оно было в условиях земного ограниченного бытия. Многое отпадает, многое приращается. Что казалось наиболее важным, становится второстепенным или теряет всякое значение, и наоборот, то, что значения не имело, – выдвигается на первый план. Сейчас нам кажется пустяком, что мы случайно задавили попавшего нам под ногу муравья или спасли упавшую в воду божью коровку, но кажется необычайно важным, что в «мировой борьбе» разбита Германия. Но в другой перспективе может оказаться, что раздавленный муравей или спасенная божья коровка важнее, много важнее, чем великая культурная страна» . Мысли о случайности и неоднозначности мира вызывают у Шестова восторг: «Множественность миров, множественность людей и богов среди необъятных пространств необъятной вселенной, – да ведь это (да простится мне это слово) идеал! Правда, не идеалистически обоснованный. Зато, какой вывод впереди!»  Множественность и относительность миров означает, что мы не должны доверяться какой-то одной истине, а всегда быть готовы к тому, что реальность может открыться нам с разных сторон, порой очень неожиданных, не вмещающихся в границы привычных представлений. Необычность какого-то явления не является основанием для того, чтобы его не признавать. Шестов призывает философию «быть сумасшедшей, как вся наша жизнь» . Узнать что-то новое можно только на неизведанных путях, где мораль и разум, дающие «известные правила и тем оберегающие на некоторое время жизнь от сюрпризов имеют условное значение и в конце концов пасуют перед аморальной своеобразностью отдельных человеческих стремлений» . Эти идеи созвучны современному гуманистическому мировоззрению, которое призывает быть скептиками, пробабилистами и фаллибилистами и критически относиться к неограниченным притязаниям научного знания. Оно признает, что «познание релятивно и потому, что существует множество реальностей, так или иначе релятивных друг другу, и потому, что познание релятивно человеку, хотя и есть у него абсолютным образом. Познание, каким бы важным оно ни было, – это не более, чем одно из качеств человека, одна из форм его деятельности и существования».

Философия всегда стремилась достичь гармонии и согласия. Ради этого она сводила весь мир к единству, которое оборачивалось единообразием, снимала все различия, старалась всех успокоить, упорядочить все раз и навсегда установленным образом. В противоположность этому Шестов провозглашает рознь и междоусобицу, которые, по его мнению, лучше всякой гармонии. Он считает, что не всякой вражды нужно сторониться, «например, вражда идейная – в ней есть даже своеобразная прелесть и, если бы я конструировал интеллигибельный мир, я бы там идейную вражду и даже некоторые другие виды вражды предпочел сохранить. И, во всяком случае, ни вражда, ни другие несовершенства видимого мира не должны так уж устрашать нас, чтоб, из-за желания забыть ужасы действительности, отказаться от новых попыток искания».

Для него ограниченность установлений разума доказывает, что бесконечный во времени и пространстве мир никогда не находится в состоянии покоя и стабильности, он постоянно меняется. Поэтому держаться за однажды данные кем-то законы, какими бы прочными они нам не казались, значит упускать те многочисленные возможности, которые предоставила нам природа. В письме дочерям Шестов предостерегает от попыток объяснить, или, как он говорит, «выводить», весь мир в рамках какой-то одной системы понятий: «Вся сущность в том, чтобы не выводить. Т.е. уметь брать жизнь целиком, вместе со всеми ее непримиримыми противоречиями… Этого забывать не нужно – иначе получится как раз обратное тому, что должно было получиться. Т. е. не полное, живое знание, а урезанное, отвлеченное… Трудное, большое искусство уберечься от односторонности, к которой нас влечет наш язык и даже воспитанная на языке наша мысль» . Он советует не ограничиваться одним писателям, постоянно расширять свои вкусы и интересы.

Шестов не говорит, что, поскольку никакое знание не абсолютно, то оно должно быть отброшено и заменено на мистический опыт или эзотерические занятия. Такой способ мысли он отнес бы к догматизму. Шестов рассуждает более тонко и расчетливо, как фальсификационист (и в этом его большое внутреннее сходство с К. Поппером), – всякое знание достоверно и полезно, но только в определенных границах, за пределами которых оно теряет свою ценность: «По самому существу те операции, которые мы проделываем над действительностью, чтобы понять ее, полезны и нужны только до тех пор, пока они не переходят определенный предел. Можно «понять» устройство локомотива. Законно также искать объяснения солнечного затмения или землетрясения. Но наступает момент – мы только не можем точно определить его – когда объяснения теряют всякий смысл и ни для чего больше не нужны» . На этом, однако, сходство Шестова, например, с Поппером или Лакатосом заканчивается. По своим взглядам он похоже не на этих респектабельных специалистов по науке, а на методологического анархиста Пола Фейерабенда, говорившего, что творческое мышление несовместимо со следованием методу. Шестов рассуждает как радикальный антисциентист, когда сравнивает теории и идеи с «фижмами и кринолином, которые носили наши прабабушки» и надеется, что когда-нибудь люди «начнут жить без идей, без заранее поставленных целей, без предвидений, всецело полагаясь на случай и собственную находчивость» . Он скептически относится к вере в прочные истины, в надежду на незыблемость новых теорий, приходящих на смену старым. Этим ожиданиям не суждено сбыться, уверяет Шестов. С новыми идеями поступят так же, как и с прежними – они будут свалены в кучу где-нибудь на черном дворе, чтобы уступить место новейшим теориям, которых лет через двадцать ждет такая же судьба.

Мы так привыкаем верить в прочность существующего, что часто не бываем готовы принять совершенно новое. Стремление к новому надо формировать, поэтому дискредитация прежнего знания совсем не бесполезное занятие. Шестов проявляет себя не как агностик, отрицающий ценность какого-либо знания, а как скептик, полагающий, что никакое знание не может быть абсолютно прочным и непоколебимым. «Нужно усомниться не затем, чтобы потом снова вернуться к твердым убеждениям: это было бы бесцельно; опыт показал, что такой процесс приводит только от одного заблуждения к другому – в области последних вопросов, разумеется. Нужно, чтобы сомнение стало постоянной творческой силой, пропитало бы собой самое существо нашей жизни» , – говорит Шестов.

Сам он предлагает менять мировоззрения как перчатки. В качестве примера для подражания он с иронией приводит Бердяева и себя самого: «Он уже во многие философии верил, а я уже верил во все и так привык их менять, что теперь, как я уже говорил, иной раз за один день столько их переменишь! Это не скептицизм, а подвижный, адогматический догматизм» . В этой иронии легко усмотреть несколько пренебрежительное отношение к научному знанию. Шестов действительно относится к теориям без особого пиетета – ведь никакая теория не может подменить собой жизнь. Для него творческое дерзание ценнее готового результата и содержания. Цель творчества в том создании все новых и новых истины, а не в том, чтобы провозгласить одну или несколько из них окончательными и на этом остановиться. По словам Шестова, «философия должна жить сарказмами, насмешками, тревогой, борьбой, недоумениями, отчаянием, великими надеждами и разрешать себе созерцание и покой только время от времени, для передышки» . Творческий поиск это всегда работа на свой страх и риск, без надежды, без оснований и прочной опоры. «Откуда нам известно, что истине обеспечена на земле победа? Или что ей эта победа нужна?»  – спрашивает Шестов. Тот, кто в поиске истины стремится заручиться поддержкой авторитета, опереться на готовые системы или методы тот плохой художник, писатель, философ, ученый. Добыть свое собственное самостоятельное, хотя бы и ложное, суждение гораздо важнее, чем повторить на новые лады уже известное и сотни раз опробованное, но уже усвоенное и признанное. «Пусть человек творит свободно, всякое творчество всегда само себя оправдывает, логические и гносеологические ограничения ни на чем не основаны» , – говорит Шестов.

Психологически и морально общепризнанность не достоинство, а недостаток теорий. Когда суждения «становятся принятыми, доступными, самоочевидными и потому непререкаемыми, тогда они становятся пошлыми, жалкими, бедными и нужными только для статистики или другой положительной, ведущей свое происхождение от математики и потому считающей себя «королевской», науке» . Это означает, что пришло время поменять прежние истины на новые. Находясь под воздействием традиционной морали и диктуемого им мировоззрения, люди пугаются творческого порыва, необъяснимого чуда, «направляют усилия на то, чтобы изгнать из жизни все «вдруг», «внезапно», «неожиданно» . Но Шестов оптимист, он верит, что непостоянство является основной чертой человека, которой он дорожит, поскольку оно «есть жизнь и свобода». Поэтому власть автономной морали и общепринятых суждений только временная. Он справедливо замечает, что у нас нет, и никогда не появится абсолютно строгих критериев, которые позволяли бы отделять в наших суждениях случайное от необходимого, субъективное от общезначимого. Кроме того, мы не знаем, какие из наших суждений более существенны и важны. Потому, делает вывод Шестов, «философия должна бросить попытки отыскания veritates aeternae (вечных истин – В.Л.). Ее задача научить человека жить человека в неизвестности - того человека, который больше всего боится неизвестности и прячется от нее за разными догматами. Короче: задача философии не успокаивать, а смущать людей».

Свою цель он видел не в том, что предложить еще одно мировоззрение, принцип мироздания или общественного устройства, а в том, чтобы приблизить то время, когда свобода и творчество, а не теории и идеалы будут признаны величайшей ценностью. Для этого людей нужно постоянно тормошить, будоражить. «Смысл моих замечаний к тому и сводится, чтобы оберечь право философии на дерзания, хотя бы безмерные и опасные» , – разъяснял Шестов цель своей работы. Только та философия способна на великие открытия, которая «дерзает быть своевольной». Шестов призывает готовиться «к иному бытию, где не будет данного, законченного, готового, где не будет сотворенного, где будет одно беспредельное творчество».

Западная наука ответила на кризис рациональности в начале двадцатого века более изощренными и утонченными методами и способами рассуждения. Шестов же ставит вопрос настолько широко, насколько это возможно: способна ли любая теоретическая истина, во все времена и при любых условиях, какой бы глубокой и смелой она не была, постичь бытие во всей его сокрытости и полноте? И отвечает на него отрицательно. Научный разум по своей природе конечен и ограничен, он вынужден держаться лишь поверхности явлений, но не может проникнуть до конца в их суть. Привыкая мыслить в понятиях, философ или ученый «бессознательно приучается убивать все живое».

Несомненным достоинством науки является ее способность расширять горизонты мира, в котором живем. Человечество многие сотни лет поет осанну познанию за то, что оно открывает все новые и новые законы, расширяющие наши познавательные и практические возможности. При этом не замечается, что наука есть явление не только положительное, но отрицательное в том смысле, что изначально она этически нейтральна, поэтому может использоваться как во благо, так и во вред человеку. В стиле научного мышления также есть потенциально угрожающие черты. Ведь психологически законы и правила не только усиливают нашу мощь, увеличивая наше знание, но и ограничивают человека. Они тем и отличаются от соглашений, что их нельзя переступить. Слепо вверять себя науке значит отказаться от мысли, человек больше, чем то, что она может сказать о нем и его мире, что для человека все возможно, даже то, что отвергают ученые. «Закономерность, неизменная закономерность явлений полагает предел нашим стремлениям, загоняет нас на узкий, избитый путь обыденности. Но даже и этот путь не дано нам исходить вдоль и поперек. Мы должны зорко глядеть себе под ноги и на каждом шагу останавливаться, ибо малейшая неосторожность в жизни грозит нам гибелью. Но ведь мыслима и иная жизнь» , – пишет с надеждой Шестов.

В этом состоит основной упрек, который он предъявляет науке. Ее главной целью является изучение вещей так, как они есть. Наука обосновывает, что все происходящее является таковым по необходимости. Для нее лучшее есть не самое нужное или ближайшее к человеку, а то, что наилучшим образом доказано. Наука по своей сути подчинена гегелевской логике: «все действительное разумно». Следуя ей, она вынуждена смиряться со всем тем, что случается в этом мире, включая смерть, зло, насилие. Изучая их проявления, наука стремится найти их объективные причины и условия. Тем самым она как бы их оправдывает и принуждает человека смириться с действительностью со всеми ее недостатками и невыносимостью. Для нее смерть Сократа или сожжение сотен людей инквизицией всего лишь исторические факты, как и смерть бешеной собаки, разница между которыми всего лишь в их исторической значимости. И то и другое объяснимо, а потому естественно. Шестову трудно смириться с безразличием науки к человеческой жизни. Поэтому для него свобода по отношению к знанию означает, что нам больше не придется приспосабливаться к действительности, а сама действительность «утратит момент принуждение, на место которого станет свободное человеческое решение». Наука лишь объясняет, тогда как задача заключается в том, чтобы освободить мир от кошмаров насилия и принуждения. Он верит, что человеку может быть дана власть, которая позволила бы ему послать «к черту все возвышенные миросозерцания, метафизику и идеи и просто-напросто без дальнейших размышлений устранить бы с земли все страдания, все безобразие, все неудачи, которым мы приписываем такое воспитательное значение» . Он надеется, что эта власть позволит обрести мир, где не законы владычествуют над смертными и над бессмертными, а где бессмертные и смертные «сами творят и сами отменяют законы, где суждение «отравили бешеную собаку» действительно есть вечная истина, но суждение «отравили Сократа» окажется истиной временной, преходящей».

Шестову чужд размеренный, осторожный, расчетливый рационализм, который, указывает на ограниченность нашей свободы природными и социальными рамками. Этой расчетливой рациональности западный гуманизм придерживается и сегодня. Вот что пишет П. Куртц: «Факт нашей свободы означает, что нам приходится выбирать, какими нам быть и какими нам стать – в границах, конечно же, пространственно-временных рамок и в контексте наших социальных институтов и социальной среды. Как отдельный индивид, так и племя или нация, обдумывающие свое будущее, действуют именно таким образом: они выбирают в границах своих возможностей и свободы» . Границы рационального поведения определяют рамки морального поведения. Пример расчетливой морали можно найти у того же Куртца: «Я могу сострадать оленям, которым не хватает пищи зимой, пытаться снабдить их кормом и даже ограничить (чтобы выжили остальные) поголовье стада. Меня может заботить та боль, которую причиняют подопытным животным, и я могу добиться такой организации научных экспериментов, при которой их не подвергли бы лишним мучениям. Поэтому в сострадании проявляется гуманное отношение к различным формам жизни».

Гуманизм, позволяющий убивать того, кого ты любишь и о ком заботишься, скорее вызвал бы у Шестова сарказм и недоумение. Он согласился бы, что такая рациональная мораль согласуется с обыденными и научными представлениями о наших возможностях в этом мире. Но он признал бы недостаточно смелой и слишком робкой саму задачу: как лучше выжить в этом бренном мире. Нужно не смиряться с миром, подлаживая свои возможности под него, а преодолевать его, создавать новый мир, где силы человека будут практически беспредельны, где у нас не будет нужды смиряться со смертью и лишениями немногих ради жизни и счастья большинства. Шестов никогда не мог бы принять морали, жертвующей немногими ради остальных. Кто выбирает этих немногих и на каких оснований? До тех пор, пока такая мораль остается в силе, в мире будут продолжать править насилие одних над другими. Шестов никогда не был на стороне большинства, можно даже сказать, что не был он и на стороне меньшинства. Шестов всегда был на стороне каждого конкретного человека. Для него трагическое существование Достоевского, Ницше, Кьеркегора и многих других, о которых он писал меньше и о которых даже не писал вовсе, дороже, чем благополучная, спокойная жизнь коллективов.