Российское гуманистическое общество

www.humanism.ru

Главное меню

Поиск по сайту

1.2. Гуманизма трагического: мужество дерзать

Наука привычно описывает человек в терминах природного и общественного существа, однако, в нем остается нечто существенное, что не может быть редуцировано ни к каким его физическим и социальным проявлениям. Этот остаток, по Шестову, и является тем главным в человеке, что не может быть определено привычным нам образом в понятиях или выведено в формулах. Это самое сокровенное в человеке есть его творческое начало. Тайна творчества необъяснима не потому, что наука пока не смогла до него добраться. Эта тайна вообще не может быть постигнута рефлексивным способом. Творчество не может стать предметом рационального познания, потому что оно всегда является творчеством из ничто. В нем человек абсолютно свободен, в том числе от всяких предпосылок и условий. На него можно лишь указывать, но понять его невозможно. Как писал Шестов, «человеческая жизнь находится за пределами, поставляемыми нам всею совокупностью имеющихся в языке отвлеченных слов».

Наука и ориентирующаяся на нее философия стремятся объяснить все на свете, не задумываясь над тем, что человеческое бытие не может быть дано нам в понятиях, более того, оно даже уничтожается и скрывается в процессе рационального познания. В «Афинах и Иерусалиме» Шестов разъясняет, почему он считает научные объяснения недостаточными: «Философы стремятся «объяснить» мир, чтобы все стало видным, прозрачным, чтоб в жизни ничего не было или было бы как можно меньше проблематического и таинственного. Не следовало ли бы, наоборот, стремиться показывать, что даже там, где всем людям представляется ясным и понятным, все необычайно загадочно и таинственно? Самим освобождаться и других освобождать от власти понятий, своей определенностью убивающих тайну. Ведь истоки, начала, корни бытия – не в том, что обнаружено, а в том, что скрыто: Deus est Deus absconditus (Бог есть скрытый Бог)».

Шестов полагает, что наука не может объяснить способность человека дерзать, создавать новое. Она пытается разложить реальность на дискретные единицы и представить человеческую жизнь и природу как непрерывный процесс. С точки зрения науки, свобода воли в ее чистом виде оказывается «мифом, занесенным к нам из отдаленных времен доисторического существования человека. Не только детерминисты, но и противники детерминизма, утверждающие, что человек есть существо свободное, все же считают необходимым разложить свободу на бесконечное количество бесконечно малых элементов, из которых незаметно складывается определяющее наш поступок решение. Культ незаметного до такой степени пропитал собою все наше существо, что мы и в самом деле перестали замечать многое, очень многое».

Перефразируя Гуссерля, можно сказать, что Шестов стремился вперед, к самому человеку. Он описывает «собственно человеческое» как опыт переживаний, в котором человек не подчинен никакой необходимости или началам, опыт, в котором он предоставлен самому себе и абсолютно свободен, где он находится наедине со своими чувствами, тревогами и страхами, беспомощностью, страстями, но также волей, дерзостью и силой, позволяющими преодолевать безысходность и трагичность жизни. «Шестов решил вернуться, так сказать, к истокам человека, чтобы каждый желающий (не только философ, а любой человек) мог созидать себя свободным и все могущим. Вместе с тем для Шестова очевидно, что никакого первоначального оригинала, изначальной подлинности не существует. Шестов философствует в рамках неклассической парадигмы, основным признаком которой является «смерь философского Бога», отказ от поиска онтологической основы, закона, порядка для мира и человека» , – пишет Я. Головин.

Понятно, что человек есть существо физическое, социальное, психическое и подчинен различным природным и общественным законам. Шестов же постоянно говорит о реальности совершенно иного рода – опыте, где человек принадлежит самому себе, где он раскрывается в своей изначальности и безосновности. Обычно такой опыт называют пограничным, связанным с предельными ситуациями. Его трудно описывать на языке идей или обобщать, его можно только наблюдать. Чтобы его понять, бесполезно обращаться к теоретическим философам. Шестов находит его у литературных персонажей, изучая произведения и жизнь Шекспира, Достоевского, Ницше, Ибсена, Кьеркегора, Льва Толстого, Сократа и многих других, по душам которых он так любил «странствовать».

Философии никогда не удавалось достичь желаемого единства. И причина тому – наше непокорное Я, которое, не будучи принужденным, отказывается признать над собой власть безусловных границ, постоянно их разрушая. Задача философии должна заключаться не в примирении множества индивидуальных разумов и душ в некотором мировом единстве или гармонии, а в том, чтобы смириться с их неповторимостью, несводимостью к одному знаменателю, т.е. научится жить в невероятном многообразии человеческих миров, характеров и судеб. Человек существо непокорное и нужно признать, что смирить его, загнать в «общее бытие» никогда и никому не удастся. Эту непокорность и неповторимость нужно не давить, а уважать. Всякое дерзновение есть не нечестивость и не грех, а важнейшее достоинство человека, которое надо взращивать. Нужно поощрять человека на самые смелые дерзания, какими бы фантастическими и смешными они ни казались, призывает Шестов. Точно уловил основной мотив его творчества Николай Бердяев, который писал, что «психология трагедии» Шестова, будучи переведена на философский язык, дает философию, которая не будет «рационалистической, успокаивающей, устраивающей нас на земле и не будет монистической, подавляющей индивидуальное единому целому».

Наука видит в человеке только творение. Шестов выражается даже более жестко. Идеал, который наука приготовила для людей, он сравнивает со стадом животных, которое мирно пасется на пастбище, ни к чему не стремясь и не зная будущего: «Философы восхваляют как высшую и достойнейшую цель нашего существования душевное спокойствие, aequanimitas. Но в таком случае идеалом для нас должны служить животные, которые в смысле невозмутимости не оставляют желать ничего. Посмотрите на пасущуюся овцу или корову. О прошлом они не вспоминают, о будущем не догадываются и целиком живут настоящим, которое при наличности хорошего пастбища, их вполне удовлетворяет».

Однако науке, философии и господствующим институтам общества никогда не удавалось заглушить человеческие стремления и искания. «Но притупить человеческую чуткость и держать его разум в границах постигаемого, как принято ныне выражаться, – такая задача может вдохновить только ограниченное существо, – замечает Шестов. – К счастью, у человечества нет средств, чтобы произвести над собой столь чудовищную кастрацию… Все наиболее замечательное, что создавалось гением, являлось результатом фантастического, бестолкового, казавшегося всем смешным, и не нужным, но упорного искания» . Всякое творение хорошо, пока оно не получило всеобщего одобрения и стало догмой. Шестов призывает ценить не творения, даже если в памяти еще свежи впечатления об их былом новаторстве и еретичности, а само творчество, опрокидывающее «весь строй нашей внутренней и внешней жизни».

Человек не только творение, но и творец. Шестов пишет об этом поэтично: «В человеке соединены творение и творец; в человеке есть материя, обломки, глина, грязь, бессмыслица, хаос; но в человеке же есть также творец, художник, твердость молота, божественный созерцатель, счастье седьмого дня» . Его жизнь вовсе не «случайный пузырек, всплывающий и лопающийся среди миллиардов других пузырьков на поверхности бытия. Жизнь человека полна великого и таинственного значения, и каждый из нас несет на себе великую ответственность» . Но приобрести это великое значение человек может только тогда, когда он осмеливается дерзать, преступать границы запретного и изведанного, или, как говорит Шестов, перестанет оглядываться назад и спрашивать, что ждет нас впереди.

Его суждения приобретают особую значимость в наши дни, когда все чаще говорят о том, что искусство, наука и философия исчерпали свои возможности и уже не способны открывать принципиально новое, о том, что наступил конец истории, и самое большее, что остается человеку, это лишь улучшать уже достигнутое, опираясь на прежние основания. Такие же настроения существовали и столетие тому назад. Бердяев обобщенно называл их позитивизмом, давая ему следующее определение: «позитивизмом называется такое умонастроение, при котором полагается предел человеческим стремлениям и переживаниям и этим пределом создается крепость и устойчивость. С этой точки зрения позитивистами могут оказаться не только многие идеалисты, но и некоторые мистики, насколько религия их успокаивает и ограничивает» . Позитивизму Бердяев противопоставляет, вслед за Шестовым, философию, которую он определяет как «отрицание всякого предела человеческих стремлений и переживание, всякой системы окончательного успокоения и окончательной устойчивости» . Поскольку Шестов отрицает, что творчество когда-нибудь себя исчерпает, его философию можно назвать оптимистической. Она привносит надежду, что у будущих поколений всегда будет возможность создавать новые стили и мировоззрения, открывать истины, которые по своему масштабу и новизне будут не меньшими, чем те, которые были достигнуты в прежние времена. А потому сомнения в установившихся ценностях оправданы. Настоящий исследователь жизни «не вправе быть оседлым человеком и верить в определенные приемы искания» , он должен быть готов ко всему.

Состояние человека, когда он осознает, что существующее имеет только условную ценность, и чувствует в себе потребность вырваться за пределы достигнутого к новым свершениям, Шестов называет областью истинно существующего, которую он также определяет как область безграничной свободой, складывающейся из своевольных «вдруг» . Истинное бытие не нуждается ни в какой поддержке и опоре. Шестов настойчиво повторяет, что в состоянии подлинной свободы нас перестают поддерживать и помогать все известные правила, указания, основания, бывший опыт. Почва уходит из-под ног и перед человеком разверзается бездна. Но только в этой покинутости к нам и могут придти новые откровения. Подлинное творчество невозможно понять в умозрительных понятиях. Дело здесь не только в границах нашего разума, но и в природе творчества, которое по своей сути ни на чем не основано. Подлинное творчество это всегда творчество из ничто, перерыв постепенности, или, как часто говорит Шестов, пропасть, которая никогда не может быть заполнена. Высшее предназначение человека не в том, чтобы избежать этой пропасти ничто, а в том, чтобы испытать ее. Только так человек может достигнуть высшего величия, стать подобным Богу: «Бога нет, человек должен стать Богом, т. е. все творить из ничего; все: и материю, и формы, и даже вечные законы» . Касаясь этих мотивов шестовской философии Я. Головин замечает: «Шестов последовательно снимает с человеческого образа слой за слоем, стремится освободить мыслимого им человека от всевозможных оков, как социальных, так и природных. Главные среди них – добро, нравственность, разум, наука, научное познание, различные культурные стереотипы, почти вся философия, и, в конце концов, законы природы и логические законы. Но, освободившись от всех культурных «оков», любой человек остается один на один с собой и начинает испытывать отчаяние и безнадежность. И вот именно из этих состояний нужно извлекать что-то невероятно ценное… Безнадежность отрывает путь надежде».

У творческого дерзновения есть, если так можно сказать, свои условия. Его невозможно совершить, если действовать привычными способами. Речь идет не просто об отказе следовать каким-то методам исследований или правилам поведения, но в первую очередь об изменении жизненной установки и жизненных ценностей. Состояние абсолютной свободы изначально по своему бытию, оно не является предметом нашего осознанного выбора и потому, по крайней мере, в этом смысле, находится по ту сторону моральных и рациональных истин и правил. Человек или обречен испытать его или нет. Когда оно охватывает нас, происходит переоценка всех ценностей. То, что казалось важным и обычным, становится мелким и ненужным. Все начинается как будто с малого, с какой-то непонятной тревоги и необъяснимой тоски, неожиданно «прекрасный мир теряет свою красоту, душевный покой кажется позорным, прочность ощущается, как невыносимая тяжесть… Наступает в нашей жизни пора, когда какой-то повелительный тайный голос, запрещает нам радоваться красоте и величию мироздания. Мир по-прежнему манит нас, но уже не дает чистой радости».

Нравственный опыт, как и опыт поиска истины, не является опытом исключительно коллективным или механическим, основанным на восприятии того, чему учат «учителя жизни». Мировоззрения только тогда приобретают ценность, когда они переживается индивидуально, выбираются свободно или пересоздаются личностью заново. В отличие от обыденной жизни, в состоянии творческого дерзания мы обретаем полную свободу, по крайней мере, свободу от того, чтобы следовать уже известным представлениям и методам. Мы получаем свободу в смысле самостоятельности – не кто-то ведет нас изведанными путями, как на костылях или помочах, а мы сами создаем свой собственный путь. Свобода не является безмятежной эйфорией. Она сопровождается не только вдохновением и уверенностью в своих силах или радостью от собственных успехов, но и сомнениями, мучительными поисками. «Потерянная почва полагает начало всякому сомнению» , – пишет Шестов.

Самостоятельность сопряжена с одиночеством – мы действуем на свой страх и риск, без возможной надежды на успешный результат и признание. Шестов говорит об этом вдохновенно и страстно: «когда человек, столкнувшись волею судеб лицом к лицу с настоящей жизнью, вдруг, к своему ужасу, видит, что все красивые априори были ложью, тогда только впервые овладевает им тот безудерж сомнения, который в одно мгновение разрушает казавшиеся столь прочными стены старых воздушных замков. Сократ, Платон, добро, гуманность, идеи – весь сонм прежних ангелов и святых, оберегавших невинную человеческую душу от нападений злых демонов скептицизма и пессимизма, бесследно исчезает в пространстве, и человек пред лицом своих ужаснейших врагов впервые в жизни испытывает то страшное одиночество, из которого его не в силах вывести ни одно самое преданное и любящее сердце. Здесь-то и начинается философия трагедии» . Кажется даже, что Шестов излишне пессимистичен, когда пишет, что каждый человек, лишившись «покровительства земных законов», рано или поздно «осужден быть непоправимо несчастным».

Шестову близок ницшевский Заратустра, призывающий идти своей дорогой и взывающий к своим ученикам: «Плохо отплачивает тот учителю, кто навсегда остается только учеником. И почему вы не хотите ощипать венок мой?.. Вы еще не искали себя, когда нашли меня. Так поступают все верующие; потому-то всякая вера так мало значит. Теперь я велю вам потерять меня и найти себя; и только когда вы отречетесь от меня, я вернусь к вам»  . В этом главная правда – нужно искать не учения, а самих себя. Истина должна добываться самостоятельно. Только в этом случае она приобретает настоящую ценность. Настоящие мыслители – «вне большой дороги, вне истории, вне общего философского делания» . В этом смысле истины индивидуальны, их нельзя привести к общему значению, сложить из них единую башню, на вершине которой находилось бы абсолютное знание.

В творчестве много счастья и вдохновения, но не меньше, а иногда даже больше печали, терзаний, сомнений. Они не являются чем-то случайным, от чего можно при желании легко избавиться. Терзания и сомнения неизбежны, раз уж человек, выбрав свободу, отказался руководствоваться известными нормам и истинам, решил действовать самостоятельно, на свой страх и риск. Эту мысль повторил вслед за Шестовым Бердяев, говоривший, что «в нравственных муках человек ищет самого себя, свое трансцендентное я, а не пути к упорядочению жизни и взаимных обыденных отношений людей, как это утверждают моралисты».

Часто в обыденном представлении гуманизм отождествляется с чем-то возвышенным и прекрасным. Мы привыкли смотреть на гуманистическое мировоззрение, как на направление мысли, прославляющее человека, видящее в нем прежде всего и главным образом величественное, сильное, смелое начало. В действительности, гуманизм никогда не был таким наивным и примитивным. Уже древние греки осознавали и переживали трагичность человеческого существования. Эпоха Просвещения подвергала серьезной обструкции и ревизии представления о Боге как высшем существе, вера в которого дает твердую почву и уверенность в своем спасении. Однако эта ревизия проложила дорогу тому, что, в конце концов, разрушило и само Просвещение, – мысли о том, что никакие основания, не абсолютны, что в чем-то очень существенном человек – это одинокое, покинутое существо, которое ни на что не может опереться полностью и до конца. «Бог умер», но вместе с ним умерла и вера в то, что Бога можно чем-то заменить – Разумом или каким-либо еще Идеалом. В девятнадцатом веке появились мыслители, которые с новой, пронзительной силой заявили об одиночестве и страданиях, которые испытывает человек в жизни – это были Кьеркегор и Ницше. «После явления Ницше, в сущности, уже невозможен оптимистический, рациональный, прекраснодушный гуманизм», – писал Н. Бердяев.

Понимание трагичности человеческого существования близко современному гуманизму. (См. в этой связи работы П. Куртца «Запретный плод» (М. 2002) и «Мужество стать» (М. 2000).) Это понимание важно тем, что оно основано на осознании недостаточности прежних мировоззрений, которые рассматривали человека лишь как часть социума, выполняющего полезную роль в обществе, или как эмансипированного индивида, главная задача которого сводится к служению общественным идеалам всеобщего благоденствия. Этим мировоззрениям в наши дни противопоставляется гуманизм, выводящий «ценность человека из прочувствования им самого себя как носителя глубинного и необъятного внутреннего мира», покоящийся на «осознании ценности существовании человека, уникальности его духовного мира, и вытекающего отсюда признания ценности другого человека, пусть самого худшего из возможных» . Как отмечает А. Мамедова, этот «последний, скажем так, персоналистический гуманизм, вне сомнения сложнее, наполнен трагизмом, напряженной работой духа, возвышением над обыденностью, рутиной. Что и говорить, история человечества – свидетельство того, что немногие встают на этот путь. Гораздо легче, водрузив лозунги свободы, равенства в мире материальной необходимости называя себя гуманистом, вести человечество к «светлой» цели, на деле грубо попирая конкретную свободу конкретного человеческого духа» . Ее слова звучат совсем по-шестовски.

Общество, претендующее на построение «окончательного счастья», для Шестова так же неприемлемо, как и общество, построенное на несправедливости. Поэтому он встает на защиту правомочности страданий и говорит: «Трагедии из жизни не изгонят никакие общественные переустройства и, по-видимому, настало время не отрицать страдания, как некую фиктивную действительность, от которого можно, как крестом от черта, избавиться магическим словом «ее не должно быть», а принять их, признать и, быть может, наконец, понять».

Шестов отдает себе отчет в утопичности и неприемлемости религиозных и социальных идеалов, обещающих человечеству благополучное и счастливое будущее. Это означает, что из такого общества не только будут изгнаны социальные беды, в нем не останется места для новых дерзаний и несогласия. Это будет тирания счастливых, которая не менее несправедлива, чем деспотические общества прежних времен. Такое общество будет противоречить природе человека не меньше, чем режимы, основанные на насилии, и так же обречены на гибель. Эта гибель неизбежна, поскольку «благополучное устройство большинства, будущее счастье человечества, прогресс, идеи и т. д., словом, все то, чем до сих пор оправдывались гибель и позор отдельных людей – не может разрешить главного вопроса жизни» . Главный же вопрос жизни не социальный, не абстрактный философский, а всегда индивидуальный – это те вопросы, которые ставит перед собой каждый человек относительно своего жизненного выбора, своего отношения к миру и собственной судьбы в этом мире. В этом позиция Шестова полностью противоположна мысли Бердяева, который полагал, что «русский гуманизм может быть только коммюнотарным, и это связано с русской традицией» . Если отечественная традиция состоит действительно в этом, о чем можно и нужно спорить, то Шестов остается в стороне он нее. В своей защите индивидуальной свободы он последовательно противостоит идеям «коммюнатиризма» и «всеединства», которые он подвергает критике за стремление подчинить человека целому. Личность не подчинена общему, а равноценна ему. Шестов говорит об этом на примере Ницше: «Но если нельзя было принудить весь человеческий род страдать горем одного немецкого профессора, то и наоборот, в такой же мере невозможно было никакими пытками и угрозами вырвать у этого немецкого профессора добровольное отречение от своих прав на жизнь».

Ведущий теоретик современного гуманизма Пол Куртц сформулировал общий принцип этический рациональности, гласящий, что «мы должны поступать так, чтобы способствовать уменьшению страдания и горя и увеличению суммы человеческого счастья и благ, или создавать условия для того, чтобы это становилось возможным» . Наверное, Шестов согласился бы, что этот принцип верен для социальной, повседневной жизни, но ею он и ограничивается. Если и нужно создавать условия, то прежде всего те, которые позволили бы человеку проявлять свою индивидуальную свободу, быть творцом себя, вырваться из рутины привычного мира.

В понимании трагичности человеческого существования Шестов расходится с западным прагматизмом и рационализмом. Западный гуманизм понимает под трудностями и страданиями, главным образом, социальные проблемы. Тем людям, которые разочарованы жизнью и не могут проявить себя, сталкиваются с непониманием, тот же Пол Куртц предлагает в этом случае покинуть свое общество и «перебраться в другую социальную среду, в которой имеют хождение иные ценности и требования, представляются иные перспективы» . Шестов же говорит о более глубокой реальности – экзистенциальной, от которой нельзя убежать переездом в другой город или страну. Если решение социальных задач требует мужества для изменений условий общественной жизни, то Шестов пишет о мужестве другого рода – мужестве жить в состоянии творческой свободы, не отступать перед собственной слабостью, не бояться противостоять миру со всеми его авторитетами, доказывая свою правоту.

Тоска и тревога по чему-то непредвиденному, необъяснимому формирует особый характер, отличающий людей творческих, глубоких, про которых говорят, что они «не от мира сего». Им свойственна задумчивая неподвижность, созерцательность, отчужденность. И в то же время это люди беспокойные, дерзающие, обуреваемые страстями, жаждущие нового. «Ни кантовское глубокомыслие, ни ясность и убедительность Милля не произведут на них никакого впечатления, – говорит Шестов о таких людях. – Глубокомыслием этих людей не удивишь, а что касается диалектики, то сам Гегель спасовал бы пред подпольным философом Достоевского. Они не случайно и даже не в силу своего беспокойного характера ищут на нашей земле, где наука нашла столько строгой гармонии и порядка, хаоса и произвола: порядок и гармония давят их, они задыхаются в атмосфере естественности и законности» . Дерзающего человека отличает страстность, которую Шестов противопоставляет холодному расчету. Примером свободного и страстного философа был для него Ницше. Шестов приводит письмо, в котором Ницше писал, что «хотел бы испытать все ужасы, какие хотя когда-нибудь выпадали на долю человека, ибо только при этом условии он поверить, что ему действительно открылась истина» . И его желание было исполнено, заключает Лев Шестов.

Он издевается над расхожим мнением публики, представляющем художников в «импонирующей позе: строгое лицо, глубокий взор, вдохновенно направленный вдаль, гордая осанка – орел, готовящийся к полету». «Ничего подобного! – восклицает Шестов. – Думающий человек есть прежде всего человек, потерявший равновесие в будничном, а не в трагическом смысле этого слова. Растопыренные руки, болтающиеся в воздухе ноги, испуганное и наполовину бессмысленное лицо, словом, самая карикатурная и жалкая картина беспомощности и растерянности» . Говоря о Льве Толстом, Шестов признается: «Меня преимущественно влечет к себе Толстой измученный, растерянный, испуганный, изнемогающий, и я более равнодушен к Толстому торжествующему, к Толстому победителю, к Толстому учителю» . Он критикует Кьеркегора, который пытается скрыть, точнее даже компенсировать несчастное, ужасное положение одинокого человека, возводя его в «рыцаря веры». По его мысли, трагический человек не нуждается в таких «утешениях»: «Если бы Киркегард хотел и мог сказать всю правду, ему прежде всего следовало вырвать из своей души все, что ему память подсказывает о рыцарстве и величии. Для того, кто обречен на веру, есть только одни «ужасы», и все «утешения», которое раздавало «общее», возводя одних в рыцарское достоинство, жалуя другим «величие», должны быть навсегда отброшены».

Если официальные мудрецы, придерживаясь обыденной морали осторожности, всегда смотрели на страдание, как «на нечто нелепое, бессмысленное, ненужное по самой своей сущности, чего следует во что бы то ни стало избегать», то в противоположность им и вслед за Ницше Шестов призывает «уважать великое безобразие, великое несчастье, великую неудачу!»  Жизнь творческого человека мало похожа на жизнь других людей. Такие натуры не пользуются особым благорасположением со стороны общества. Публика зачастую видит в них опасность для существующих устоев. Часто они получают признание после смерти, тогда как при жизни сталкиваются с непониманием и отчуждением. Им приходится вести двойную борьбу: как с общепринятыми мнениями и верованиями, так и с теми людьми, которые защищают существующие ценности и противятся любой попытке их изменить.

К своим мыслям о трагичности человеческого бытия Лев Шестов пришел не в результате умозрительных рассуждений, а вынес их из личных болезненных переживаний. Когда ему было 29 лет, в конце 1895 года, он испытал сильное нервное расстройство и находился в состоянии полного изнеможения. Его дочь, Наталья Баранова-Шестова пишет, что причины случившегося доподлинно неизвестны, возможно, они были связаны с трагическими событиями в его личной жизни. За три года до этого у Шестова был роман с горничной, от которого у него родился сын Сергей (он погиб в 1917 году в первой мировой войне). Вероятно, это событие и было причиной болезни философа. Баранова-Шестова приводит свидетельство одной из знакомых Льва Шестова Елены Герцык, относящееся к тому времени: «Это такой чистый человек нес на совести сложную, не вполне обычную ответственность, от которой может быть и гнулись его плечи, и глубокие морщины так рано состарили его… Это было время глубочайшего отчаяния Льва Исааковича, его внутренней катастрофы» . Когда Шестов пишет об опыте страдания и тревоги, из которого нет никакого выхода и который можно только пережить, то он знает об этом не из книжек, а из собственной жизни, которая служит единственным доказательством правоты.

Шестов противопоставляет творческие дерзания рутинной повседневности с ее стремлением к устоявшемуся и приспособлением к действительности, а философию трагедии – философии обыденности, представленной житейской мудростью и философами, призывающими забыть страдания и тревоги ради успокоения и обычных радостей жизни. «Большинство народных поговорок рекомендует умеренность и аккуратность как высшие добродетели, наилучше обеспечивающие человеку счастливое и спокойное существование. Не гонись за журавлем в небе, а бери синицу – только в руки. А между тем, – замечает Шестов, – человеческая жизнь, руководимая не поговорками и изречениями мудрецов, а такая, какой она была во все времена и у всех народов, представляется именно вечной, неустанной погоней за не достающимся в руки счастьем, этим журавлем в небе, от которого нас так предостерегали всегда моралисты… поселяне, как и их правители, иначе смотрели на жизнь и никогда не ставили своим идеалом безболезненное существование. Наоборот, человек такой, каким его создала природа, за мгновение счастья, если не призрак счастья готов принять целые годы страдания и великого несчастья. В таких случаях он забывает всяческие расчеты, всякий счет и идет вперед к неизвестности, часто на верную гибель» . По его признанию, «так или иначе – философия трагедии находится в принципиальной вражде с философией обыденности».

Он ценит обыденность ниже трагичности человеческого существования. Обыденность тривиальна, неинтересна, не помышляет о высоких целях, ограничиваясь лишь немногими, ближайшими возможностями, которые она находит у себя под рукой. «Обыденный человек (будет ли кабатчиком или министром) лишен фантазии и живет в сфере ограниченного банального опыта» , – цитирует Шестов Кьеркегора.

Однако в отличие от Кьеркегора и Ницше он не считает, что стремление к творческим дерзаниям является признаком аристократизма, уделом избранных. В «Достоевском и Ницше» он говорит: «Нас всех влечет роковая сила вперед, к неизвестности» . Шестов выступает против того, чтобы делить мораль трагическую и повседневную на высшую и низшую. Он поправляет Раскольникова, который разделял мораль, которая годится для людей обыкновенных, и мораль, предназначенную для людей необыкновенных, позволяющую им то, что не разрешено простым людям. А вместе с ним поправляет и «выразительную терминологию» (высказывание Шестова) Ницше о морали господ и морали рабов. «Если существуют две морали, то не мораль обыкновенных и необыкновенных людей, а мораль обыденности и мораль трагедии: – эту поправку необходимо внести в терминологию Достоевского и Ницше» , – пишет Шестов.

Эти оговорки не помешали критикам Шестова обвинить его в морали вседозволенности, скрытой попытке ликвидации какой-либо морали в обществе, в воспевании эгоизма, разрушении надежд человека на помощь других и сострадание. Как пишет один из них, «не судьбы людей волновали Шестова, когда он разрабатывал свое этическое учение, не желание помочь людям в их нелегкой борьбе с обстоятельствами, а эгоистическое желание отвоевать человеку право на исполнение каприза, пусть даже человек поплатится за это разумом или своей жизнью».

В этих обвинениях нет ничего нового. Они предъявлялись не только Шестову, но вообще экзистенциальной философии, на что указывал Жан-Поль Сартр. Он приводит перечень подобных упреков: экзистенциализм призывает погрузиться в квиетизм отчаяния, подчеркивает человеческую низость, «показывает всюду гнусное, темное, липкое, и пренебрегает многим приятным и красивым, отворачивается от светлой стороны человеческой натуры», смотрит на человека как на изолированное существо, проповедует произвол, позволяющий поступать каждому, как ему вздумается, и не дозволяющий судить о взглядах и поступков других людей.

Действительно нравственные ценности экзистенциализма отличаются от обычных, расхожих представлений о морали. Более того, экзистенциальная философия никогда не ставила своей целью создание универсального морального учения, пригодного для всех и для каждого. Но это не означает, что экзистенциализм аморален и бесчеловечен. Слова Достоевского «если бога нет, то все дозволено», Сартр называет исходным пунктом экзистенциализма. Что это значит? Убежденность в том, что ни внутри человека, ни вне его нет никакой природы, сущности или, как сказали бы сейчас, программы, которая заставляет человека вести себя нравственно или, напротив, быть бесчеловечным. Моральные принципы не записаны ни в скрижалях где-то «на небесах», ни в генетических кодах нашего поведения. Они не являются чем-то само собой разумеющимся, что мы должны соблюдать автоматически, поскольку это «естественно» для нашей натуры. Такой механической «естественности» не существует. Для экзистенциалистов мораль имеет ценность не тогда, когда она воспринята с объективной необходимостью, а когда пережита и является результатом осознанного выбора. Человек свободен, – это означает в экзистенциализме не оправдание вседозволенности, а указание на то, что он сам отвечает за все, что совершает. А потому человеку – по меньшей мере в отношении к самому себе – надо позволять быть капризным и своевольным. Только будучи самостоятельным он может по-настоящему стать моральным, ибо в этом случае нравственный выбор станет результатом его собственного решения. Мы сами должны придавать ценность своей жизни и жизни других. Попытки же навязать моральные нормы в виде общеобязательных правил приличия сами аморальны, поскольку порождают равнодушных обывателей, следующих нравственным принципам не потому, что они верят в их обязательную ценность, а главным образом потому, что так принято и привычно, потому что за тобой следят соседи, полиция, коллеги на работе.

Человек, каким бы зрелым он ни был, каких бы свершений он ни достиг, никогда не является существом завершенным, он всегда находится в состоянии «все еще возможно». «Что же такое человек и можно ли считать его разум совершенным, божественным? Не вернее ли думать, что наш разум есть только эмбрион, зародыш чего-то, и что нам дано только стремиться, начинать – но не кончать? – спрашивает Шестов. – Что не материя, как учили древние, а именно душа существует потенциально, potentia, – а не actu, что каждый из нас есть только некоторая «возможность», переходящая, но еще не перешедшая, в действительность».

Человек является не ставшим, а всегда только становящимся существом. Это становление не протекает естественно, само собой, без всякого напряжения со стороны самого человека, оно требует от нас усилий. Нужно мужество, чтобы человек решился на дерзновение, на самоутверждение, на самостоятельное изменение мира и своего места в мире. Как писал Ж.-П. Сартр, «человек – это прежде всего проект, который переживается субъективно, а не мох, не плесень и не цветная капуста» . Человек существует настолько, насколько он себя осуществляет. Человек навсегда обречен обретать себя вновь и вновь. В наши дни гуманисты продолжают утверждать, что «мы не можем остановиться в борьбе за собственное выживание, и у нас нет никаких оснований считать, что когда-нибудь в будущем такая остановка сможет состояться… Высший же рубеж выносливости – в решимости стойко противостоять новым испытаниям, которые преподносят нам превратности судьбы».

Человек постоянно стоит перед задачей: решиться или отступить. Шестов так описывает эту дилемму: «Мир не удовлетворяет человека, и он начинает искать лучшего. Всякие же серьезные искания приводят человека на одинокие пути, а одинокие пути, как известно, кончаются китайской стеной, роковым образом полагающей предел человеческой пытливости. И вот возникает задача: воспротивиться року и так или иначе перебраться через стену, преодолев либо закон непроницаемости, либо столь же необоримый закон тяготения. Иначе говоря, обратиться в бесконечно малую, либо в бесконечно большую величину. Первый способ и есть самоотречение: мне ничего не нужно, я сам ничтожество, я бесконечно мал и, стало быть, могу пройти через бесконечно малые поры стены. Второй способ – mania grandiosa. Я бесконечно силен, бесконечно велик, я все могу, могу разбросать стену, могу перешагнуть через нее, хотя бы она была выше всех гор земных и до сих пор отпугивала даже самых могучих и самых смелых».

Шестов не считает два этих пути равнозначными. Первый путь – это путь малодушия и бессилия, недостойный человека. Шестов его отвергает. Нужно не бояться ставить перед собой великих задач и добиваться великих свершений. Стремление к ним это не случайное, эпизодическое состояние человека. Это единственный способ для человека достичь полноты бытия, осуществиться, выполнить свое предназначение, стать бесконечно большой величиной.

Творческий радикализм Шестова имеет историческое объяснение. А. Синявский так писал о духе эпохи, в которой жил философ: «Духовный климат в России начала века напоминает наводнение, обвал, взрыв, и это впечатление усиливается благодаря сознанию кризиса, который носится в воздухе и который переживает вся мировая культура. Кризис вносит в картину умственной жизни еще большую стремительность и хаотичность, даже своего рода нервную торопливость, какая случается накануне катастрофы… В этих условиях в России получает развитие особый тип мыслителя и писателя. Это – характер тревожный, порой мятущийся, бросающийся решать крайние и последние вопросы бытия» . Нужно добавить, что такая атмосфера была характерна не только для России, но и для западного мира.

Сейчас мы живем в другое время, относительно стабильное, время господства устоявшихся ценностей. Говорят о том, что близится конец истории и завершается построения общего мирового порядка, большая часть ученых не верит в возможность новых грандиозных научных открытий. Этим настроениям соответствует массовое сознание. Сейчас мало кто верит в возможность революций, резкой смены ценностей. В обществе, говоря словами Жиля Липовецки, «преобладает ощущение, что мы повторяем зады и топчемся на месте, где личная независимость – это нечто само собой разумеющееся, где новое воспринимается как старое; а новшество – как банальное» . В современном обществе уже нет ни величественных образов, ни исторических проектов, зовущих к новому будущему. Воцарилось царство обыденности. Либерализм празднует окончательную победу. Плюрализм получил официальное признание и защиту – «отныне все имеет право гражданства и общественного признания, больше ничто не вправе надолго утверждать себя, прибегая к повелительным интонациям» . Но у этого безграничного признания всего, что возможно, есть и обратная сторона. Каждый получил право и возможность выражать себя практически как угодно, верить в то, что ему нравится. Можно быть верующим и коммунистом, гуманистом и сектантом, но только в пределах справедливого закон, не мешая другим и не нарушая спокойствие в обществе. Однако эта свобода самовыражения сопровождается обмельчанием. Есть вера и убежденность, но она недолговечна и неглубока. Никто и ни что не воспринимается всерьез и надолго, кроме повседневных удовольствий и интересов.

Как кажется, время великих перемен (хотя у России все еще есть большая доля риска «скакнуть» назад, в эпоху православия и авторитаризма) осталось навсегда в прошлом. Либерализм и плюрализм одержали окончательную победу, за которой не последует никаких потрясений. Однако парадокс заключается в том, что мысли о конце истории, ощущение, что наконец-то наступила определенность, возникают всякий раз накануне того, когда история готова совершить свой очередной крутой поворот. Так было на рубеже девятнадцатого-двадцатого веков, так было во все исторические периоды и нет каких-то оснований думать, что это не повторится. Поэтому мы должны быть готовы к новому взрыву, радикальной перемене ценностей. Стоит ожидать новых новаторских, даже анархистских начинаний, сопровождающихся разговорами о смерти старой культуры, призывами к разрушению границ в творчестве, крушении старых идеалов, появления философов типа Шестова и Сартра, осуждающих повседневность за ее рутину и неспособность предложить новые пути обществ, стремящихся к радикальному опровержению каких-то бы то ни было надежных оснований, призывающих к абсолютному освобождению от оков старого мира. Не будет большим преувеличением сказать, что философия Шестова о трагическом и творческом начале человека может стать философией ближайшего будущего.