Российское гуманистическое общество

www.humanism.ru

Главное меню

Поиск по сайту

Глава I. Вперед, к самому человеку

1.1. Гуманистический радикализм

Как и всякое учение, философия Льва Шестова исторична. В ней без труда можно усмотреть влияние Ницше, Достоевского, Кьеркегора, Толстого, Шекспира. Вопреки первому впечатлению от будто бы тотальной оппозиционности всему и вся, она находилась не в стороне от магистрального направления мысли, сложившегося во второй половине девятнадцатого – начале двадцатого веков, а органично вписывалась в него.

Гегель заканчивает «Науку логики» словами, которых трудно ожидать от философа, посвятившего свою жизнь задаче описать мир в терминах разума и логики. Он признал, что «чистая истина как последний результат становится также и началом некоторой и другой сферы и науки», и в этой форме есть природа и жизнь . В этом легко можно усмотреть предусмотрительность расчетливого разума, отдающего себе отчет в том, что, предаваясь строгим рассуждениям, он упустил из виду что-то более важное, чем он сам, его истина и логика, и что не может быть понято в категориях чистого мышления или абсолютной логики. Как бы то ни было, после Гегеля философия перестала видеть в мышлении начало, которым подчиняется действительность. Философия становится философией жизни в самом широком смысле этого слова. Маркс изучает социальное бытие, определяющее сознание человека. Дильтей создает понимающую философию. Логики обнаруживают, что наш разум далек от «чистоты», которую ему приписывали, каждый по своему, Аристотель и Кант, и имеет психологическую природу. Бергсон противопоставлял интеллектуальным методам познания творческую интуицию как непосредственное слияние субъекта с объектом. Ницше страстно и убедительно упрекает европейскую науку и религию в том, что они оторвали человека от его истоков, и провозглашает дионисийское начало – творчество, самостоятельную игру жизненных сил, призывает освободиться от духовных и социальных авторитетов. В этом контексте экзистенциальная философия Шестова формируется вполне естественно и в какой-то степени закономерно.

И вместе с тем у нее есть принципиально важная особенность, отличающая ее других направлений мысли, господствующих в начале двадцатого века. Шестову удалось избежать соблазна искать в жизни начала, возвышающиеся над бытием каждого отдельного человека. Для него жизнь это не общее понятие, а жизни конкретных людей, являющейся для них первичной и, в конечном счете, самой важной ценностной, точнее экзистенциальной реальностью. Он ставит ценности индивидуального существования выше всего остальных идеалов и ценностей культуры и общества. Шестов противостоит любым попытка свести их к какому-то общему началу, будь это понятия жизни или экзистенции, взятые в их абстрактном виде и противопоставленные существованию отдельных людей, или понятие духа, моральных идеалов или социальных законов.

Шестову, начиная с его раннего творчества, была очевидна противоречивость любых теоретических рассуждений о свободе человека, его воле и самоценности, какими бы последовательными и доказательными они ни были: люди – это живые существа со своими страданиями, переживаниями, чувствами, и всякая попытка «обобщить» человека, свести его жизнь к системе отвлеченных понятий игнорирует, «оставляет за скобками» самое сокровенное в нем – его индивидуальность и уникальность. Как пишет В.А. Кувакин, «Шестов мало философствовал о свободе, полагая, видимо, что свобода – это свобода индивида, а всякое рассуждение о ней неизбежно нормативно, противоречит ее духу, ограничивает и убивает ее» . Такой способ рассуждения вообще характерен для Шестова. О чем бы он ни размышлял, будь это темы свободы, морали, науки или религии, Шестов всегда помнил: какими бы достоверными ни казались нам наши понятия или идеи, реальность, в которой мы живем, люди, которые нас окружают, всегда важнее наших теорий. В этом его философия близка испанскому философу-экзистенциалисту Мигелю де Унамуно, который отказывался подменять живого человека абстрактной идеей человека и который говорил: «Именно этот конкретный человек из плоти и крови и есть субъект и вместе с тем главный объект всякой философии, хотят того или нет некоторые так называемые философы».

Уже в первой своей книге «Шекспир и его критик Брандес» Шестов пишет о задачах философии: «Если философия есть наука о жизни – то только пройдя через жизнь, можно говорить о ней. Философия, которая создается в стороне от того, чем существует человек, есть и будет праздным препровождением времени, составлением тех «пошлых рассказов», тех «изречений», которые нужно «стереть» в самую важную и тяжелую минуту жизни человека. В кабинете можно изучать мертвые явления. Человека можно понять лишь живя всей его жизнью, сходя с ним во все бездны его страданий – вплоть до ужаса отчаяния, и любви» . Ту же мысль он повторит несколько лет спустя в книге «Potestas Clavium» в форме вопроса: «Какова же задача философии – исследовать ли смысл целого и искать во что бы то ни стало законченной теодицеи, по образу Лейбница и других прославленных мудрецов, или выслеживать до конца судьбы отдельных людей, иными словами – задавать такие вопросы, которые исключают всякую возможность каких-либо осмысленных ответов?»
Рациональная, теоретическая философия не отказывалась видеть в каждом человеке индивидуальное, особенное, но это всегда особенное от всеобщего понятия человека и потому всегда нечто вторичное и никак не сущностное. Против этого как раз Шестов и выступает. Для него человек это не единичность, не субъект, а индивидуальность, не абстрактное понятие, вся ценность которого выявляется в соотношении с общим, родовым. По его глубокому убеждению, как бы ни старалась теоретическая философия, каким бы ухищрениям она ни предавалась, какой бы изворотливой она ни была в своем стремлении понять человека, все равно получится одна лишь сухая, искаженная мысль, а сам человек во всей глубине своей жизни не будет понят и принят. Лучший философ – это не кабинетный мыслитель, а прежде всего чувствующий и переживающий человек. Для того, чтобы добыть истину, нужна смелость и дерзость, не считающаяся с привычным образом мысли: «Философия с логикой не должна иметь ничего общего; философия есть искусство, стремящееся прорваться сквозь логическую цепь умозаключений и выносящее человека в безбрежное море фантазии, фантастического, где все одинаково возможно и невозможно… Пока оседлые люди будут искать истины – яблоко с дерева познания не будет сорвано. За это дело должны взяться бездомные авантюристы, природные кочевники» . Поэтому в своих книгах и статьях Шестов пытается избежать всякого теоретизирования, выбирает свободный эссеистический и афористический стиль, часто излагает свои мысли не по канонам научных трудов, а в виде рассуждений по поводу художественного и публицистического творчества писателей, драматургов.
Надо сказать, что такое отношение к философскому постижению человеческой жизни является отличительной чертой русского экзистенциализма, сближающего Шестова с Бердяевым, для которого «философия была не о чем-то, а чем-то, обнаружением первореальности самого субъекта» , и отличающей его от западной экзистенциальной университетской традиции, например, от философии Хайдеггера, у которого смерть, экзистенция, пограничные ситуации, тревога стали безжизненными, голыми понятиями. Альбер Камю в «Мифе о Сизифе» указывал, правда бесстрастно и без какого-либо удивления или критики, что «Хайдеггер хладнокровно рассматривает удел человеческий и объявляет, что существование ничтожно… Этот профессор философии пишет без всяких колебаний и наиабстрактнейшим в мире языком: «Конечный и ограниченный характер человеческой экзистенции первичнее самого человека»1. Если бы Шестов читал эти строки, они, скорее всего, вызвали бы у него неистовое возмущение. Он посчитал бы философию Хайдеггера не приближением к пониманию человека, а еще большим удалением от него, чем это было в прежней философии. Если раньше мудрецы-философы подчиняли человека природе, закону, нормам, то теперь у него отнято даже его собственное существование и противопоставлено ему как что-то высшее, чем он сам. Шестову трудно было бы представить себе что-то более абсурдное и оскорбительное для человека.

Радикализм гуманизм Шестова состоит в убеждении, что человеческая личность неизмеримо ценнее любой истины и моральных добродетелей. Он подвергает критике всякое учение, исходящее, не из индивида, а из понятия добра или справедливости. Для него очевидно, что живой человек во всем многообразии его опыта и чувств первичнее, ценнее и дороже любого понятия или нормы морали.

Тем, кто хочет понять человеческую натуру, он предлагает читать не философов и моралистов, а талантливых писателей, которые лучше способны постигнуть человека и рассказать о своих прозрениях, чем самые глубокие мудрецы. Шестов называет гуманность главной целью искусства. Этой задаче служит русская литература, которую он противопоставляет европейским писателям. По его словам, в западноевропейской литературе «вы видите перед собой либо великих идеалистов, какими были, например, Виктор Гюго или Жорж Занд, либо преклонявшихся перед действительностью реалистов, как Флобер, Гонкуры, Зола. И те, и другие оказались бессильными пред «проклятыми вопросами» бытия» . В противоположность ей «вслед за Пушкиным и ему в подражание вся русская литература от начала прошлого столетия до наших дней сохраняла и сохраняет один девиз: учить людей человечности» . Идеалом гуманности Шестов называет образ Татьяны из «Евгения Онегина»: «Весь смысл нашей литературы в этом: у нас герои не Онегины, а Татьяны, у нас побеждает не грубая самоуверенная эгоистическая сила, не бессердечная жестокость, а глубокая, хотя тихая и неслышная вера в свое достоинство и в достоинство каждого человека».

Для Шестова истина индивидуальна, она должна переживаться, а не восприниматься извне в виде достоверного умозрения или общепринятого правила. «Истина не выносит общего владения – и обращается в невидимку при первой попытке извлечь из нее пользу, включив ее в «общий для всех мир»… только великие художники, освободившиеся от власти общих понятий, могут проникнуть и правдиво изобразить внутреннюю жизнь человека» , – пишет философ.

Одним из своих первых учителей Шестов называет Шекспира. Он пишет о нем с большой любовью и искренностью: «Шекспир правдив, как ни один из ученых не был правдив. Какой философ не пожертвовал действительностью ради системы?! Для Шекспира система – сама действительность. Если мы у него находим больше, чем видим в жизни, то лишь потому, что он умел увидеть больше, чем мы видим в жизни, а не потому что он присочинил что-либо от себя» . «У Шекспира высшая задача, доступная только художнику: объяснить смысл жизни во всех ее проявлениях. Не отбросить жизнь, как «цветение», как добавление к внешним явлениям, только ими и определяемое, а поставить жизнь впереди всего, в ней видеть начало. Это задача, столь же естественная для художника, как для ученого стремление отыскать во внешнем мире закон причинности. Поэтому философия, как обзор и объяснение человеческой жизни, доступна лишь тому, в ком «артист и художник» не дополняет мыслителя, а господствует над ним» . По словам Шестова, значение Шекспира в том, что «для него идеалы не были красивой ложью… а лишь выражением истинных человеческих стремлений, которые и в нем самом не нашли в себе настоящих слов. Он не приукрашает риторикой жизнь – он у жизни заимствует краски для своей поэзии. Вы чувствуете, что он всегда у источника».

Анализируя опыт и миропереживание Гамлета, Шестов показывает, что теоретические истины недостаточны, когда перед человеком встают вопросы, заставляющие его выбирать между самым ценным в своей жизни и требующие мужественных поступков. Принца датского он изображает в виде «мыслителя», для которого весь мир является чем-то отвлеченным. Шестов обвиняет Гамлета в том, что «для него пострадавший от неправды человек – такое же «понятие», как и зло вообще. Он хочет помочь ему не ради него самого, а ради торжества добродетели, опять-таки понятия… Люди для него давно обратились в идеи, а идеи уже давно перестали представлять» . Для него Гамлет олицетворяет философию, которая, занявшись обоснованием в понятиях человеческого существования, потеряла значение для жизни и для самого человеческого существования.

Все, с чем встречается Гамлет, он стремится объяснить. Он не замечает, что объяснение есть в большой степени примирение с действительностью («все действительное разумно»), бегство от нее. Человек тем самым обрекает себя на бездействие, на поражение. Бурная жизнь тяготит его. Гамлет стремится в университет, в Виттенберг, обратно к «школьному, теоретическому способу мышления, которому научили его книги, лишили его возможности понимать жизнь, как она есть» . Все меняется, когда Гамлету является тень его отца, открывая ему правду своего убийства. Принц потрясен. Но больше, чем открывшаяся правда, его беспокоит обрушившаяся на него ответственность. Ведь теперь он должен решиться на поступок, требующий величайшего мужества – отомстить за своего отца. Но никакого поступка он совершать не хочет, надеясь, что само собой произойдет нечто такое, что облегчит его положение. Гамлет непрестанно находится в раздумьях, пытается найти выход в своей голове, оправдать свое бездействие, но никакая логика ему уже не может помочь – «распалась связь времен», жалуется он, не в силах ее связать вновь. Вместо того, чтобы действовать, Гамлет словно прячется в скорлупу, еще больше уходит от жизни. Он разрывает с женщиной, которую, как он считал, любит, порывает с друзьями.

Трагедия Гамлета не в том, что его отец убит, а мать делит ложе с убийцей своего мужа. Чтобы увидеть в этом зло, не нужно много размышлять. Трагедия происходит в душе Гамлета, это неготовности и невозможность отказаться от своего теоретического отношения к жизни, быть по-настоящему свободным и нести деятельную ответственность. Вот как описывает эту ситуацию Шестов: «Первый грубый толчок действительности, и все здание его фантастического мира разрушено. Вот к чему привело его «размышление», «страсть к познаванию ради познавания». Он настолько не знал жизни, он был так далек от нее, что не выдержал первого испытания – он, «гениальный человек», он, «мыслитель по природе»! Он умеет отлично объяснить вселенную: ни гром, ни молния, ни бури, ни затмения не смутят его. Но он спасовал перед первым серьезным жизненным явлением, потребовавшим понимания. Все, о чем он до сих пор думал, ему не нужно теперь: оно не поможет ему… Поступок матери закрыл перед Гамлетом весь мир. И не на минуту, а навсегда» . Мужество и даже изворотливость Гамлет проявляет только в те минуты, когда появляется угроза его жизни или оскорблена его честь. Он подменяет бумаги, обрекая на смерть Розенкранца и Гильденстерна, вступает в поединок с оскорбившим его Лаэртом. Короля же он убивает тогда, когда сам смертельно ранен и никакие условности и оправдания уже ни чему. Бездеятельность Гамлета, его умозрительное отношение к жизни представляется Шестову следствием эгоизма. Гамлет хочет, чтобы все происходило само собой, по «естественной природе», он равнодушен к людям и ценит только свой покой.

«Мыслителю» и эскаписту Гамлету Шестов противопоставляет Брута из шекспировской пьесы «Юлий Цезарь», написанной примерно в то же время, что и трагедия о принце датском. Брут знатный патриций, у него блестящее положение, перед ним великолепное будущее. Он не избегает философских книг и много размышляет, как и Гамлет. Разница между принцем и ним в том, что Брут не останавливается на раздумьях. У него «мысль иначе не является, как облаченная в плоть и кровь». Говоря по-другому, для него добро и зло, справедливость, ответственность не просто понятия. Он ищет не обоснований, а лучшей жизни и готов защищать свои идеалы даже перед угрозой собственной жизни. Ведь гуманность – это не только уважительное отношение к людям, стремление не причинять им боль, отвращение к насилию. Гуманность – это деятельная жизнь. Человек, у которого сильно гуманистическое начало, должен обладать волей, быть способным на мужественный поступок ради свободы и жизни других. Брут находится перед тяжелым выбором. Цезарь его друг, он его любит, обязан ему жизнью. Ему не нужна власть, у него нет злобы к Цезарю. Но он понимает, что Цезарь обратит Рим в рабство. Для Брута гражданская свобода – отнюдь не понятие, а самое дорогое на свете, поэтому он и решается на убийство Цезаря.

Шестов ценит в Бруте волевое начало, мужественность – качества, которые он не находит у Гамлета: «Вопросы о добре и зле, о правящей справедливости решается людьми, готовыми за них все принять на себя. Но у Гамлета «мышление» совершенно независимый душевный процесс, никакой связи с остальной жизнью не имеющий. У Брута же мысль иначе не является, как облаченной в плоть и кровь. Оттого Гамлет делает всегда не то, что ему нужно, Брут – всегда то, что ему нужно» . «У Брута «богоподобный разум» имеет иное значение, чем у Гамлета. Он не позволяет ему в потерявших содержание категориях изображать жизнь» . «При ровном, отвлеченном существовании творческая мысль погибает. Брут, тип древнего философа, пусть служит примером и образцом для нашего поколения ученых. Он взялся за книги, чтобы при их помощи лучше понять жизнь, а не ушел в книги, чтобы ими жить. И поэтому – он и в жизни, и в науке на своем месте. Гамлет же и как философ, и как практический деятель – одинаково несостоятелен».

Позже Шестов признавал, что в «Шекспире и его критике Брандесе» он еще стоял на точке зрения морали, а не исходил из человека как такового. В этой книге он противопоставляет человечность Брута жестоким нравам патрициям. Объясняет его отказ убивать своего противника Антония гуманностью и мягкостью Брута, для которого каждая лишняя пролитая капля крови это тяжелая жертва. Несколько лет спустя в «Апофеозе беспочвенности», Шестов начинает видеть в нем злодея, готового пойти на все ради идеи. Шестов не поменял своих взглядов, напротив, он стал более последовательно проводить свою мысль о том, что никакая идея, даже идея добродетели и гуманности не может быть выше и первичнее человека. Если поначалу он оправдывает действия Брута высокой моралью, то теперь он начинает видеть именно в ней большую опасность и соблазн – убийство во имя абстрактного добра ничем не лучше, чем преступление, совершенное ради власти или богатства. Цезарь и Брут едины в том, что поставили свои ценности над человеческой жизнью. Если в «Шекпире и его критике Брандесе» Шестов с восторгом пишет о том, что Брут всегда и везде учит людей нравственному величию, что перед ним «умолкает сомнение» и людям становится ясен и доступен высший смысл, то теперь он решительно противится любому стремлению кого- или чего-либо встать в привилегированное положение учителя жизни. Шестов меняет миролюбивый тон на обвинительный, заодно упрекая в морализме и Шекспира. Он обличает высокую мораль за то, что она поставила человека ниже себя, превратив саму себя в самодостаточную ценность: «…Ведь высшее, «абсолютное» благо – это приносить в жертву высокой нравственности себя и других. И не ради каких-нибудь целей: всякая цель должна быть безусловно исключена, иначе в чистое дело морали привносится – страшно сказать – эвдемонический элемент – и вся «автономия» оказывается пустым звуком. Перед Брутом и Шекспиром стоит незапятнанная идея долга во всей своей глубиной частоте – и ей, этой идее, они приносят жертвы: они, ибо Шекспир делает то же, что и Брут, – складывает перед алтарем морали все, что ему было дорого, все, что у него было лучшего на земле… Для Шекспира на одной чаше весов лежала человеческая жизнь, на другой – требования высокой морали, и он сделал все, что было в его власти, чтобы перетянула вторая».

Эти мысли Шестова созвучны современному гуманистическому мировоззрению, которое отказалось от способа мышления, характерного для Просвещения. Просветители, провозглашая ценности справедливости и свободы, считали их реализацию высшей целью истории. В своих произведениях они провозглашали верховенство, диктатуру разума, которая на практике, как показала Великая французская революция, оборачивалось диктатурой террора, кровавого и беспощадного даже для ее адептов и инициаторов. Современные гуманисты видят в просветительстве непоследовательность и даже парадоксальность. В.А. Кувакин называет в этой связи современные гуманистические принципы постпостпросветительскими, поясняя свою позицию: «Гуманизм связан с духом просвещения, который и сегодня является одной из его существенных ценностей. Однако в идее просвещения можно различить определенные слабости. К ним я отношу скрытую, точнее потенциально заключенную в нем наивную веру в то, что существует некая единая истина разума, которая способна осветить своим светом сознание людей, и они будут счастливы во всех отношениях, будут жить в согласии и гармонии с собой и миром, как только эта истина посетит сердца и головы людей планеты» . А. Круглов пишет об этом короче: «Какими бы хорошими ни были правила, они не святы, то есть должны иметь в виду реальность человека и человеческую цель».

Критика этических учений, возводящих мораль в самодостаточную, высшую ценность, является одним из главных мотивов творчества Шестова. Он указывает на абсурдность кантовского морального императива, призванного обосновать мораль из нее самой, а не из потребностей человека – прикрываясь заботой о людях, он ставит на их место самого себя в виде безусловного закона или нормы, которые человек не должен нарушать.

Того, кто, как Кант, придерживается морального императива, Шестов упрекает в бесчеловечности, поскольку он принуждает себя быть моральным не из любви и уважения к человеку, а из боязни быть наказанным или из-за угрызений совести: «Нравственный человек, по Канту, исполняет свой долг ради долга, из уважения к закону, источник которого не может быть нами постигнут. Такое понимание нравственности вполне удовлетворяло Канта: в независимости нравственных правил от всех прочих человеческих побуждений философ видел «чистоту» ее. Он совершенно не подозревал, что, спасая чистоту нравственных побуждений, отделяя их от всех прочих стремлений, которые присущи человеку, он тем самым отрицает всю человеческую жизнь» . «Едва ли во всей человеческой психике можно найти что-либо более обидное для достоинства человека, чем кантовская «совесть». Не убивай не из-за жертвы, а из-за предстоящих тебе неприятностей с категорическим императивом» , – едко иронизирует Л. Шестов. Для Канта люди оказываются объектами приложения внешних сил, а не самодеятельными, волящими существами со своими желаниями и свободой: «Момент обязательности, принудительности, долга, выдвинутый Кантом, как существенный, чуть ли не единственный предикат моральных понятий, в конце концов, служит лишь указанием на то, что в себе самом и в людях, к которым он обращался, Кант видел только существа, подлежащие облагораживающему действию нравственности» . Шестов находится на стороне не морального императива, а Шиллера, который с откровенным сарказмом писал: «Охотно служу я друзьям, но, к сожалению, я делаю это по склонности. И часто поэтому меня грызет мысль, что я не добродетелен. Нет иного выхода: ты должен постараться их презирать и после с отвращением делать то, что повелевает тебе долг».

В борьбе человека с категорическим императивом Шестов усматривает основной смысл шекспировской пьесы «Макбет».

Макбет является примерным «кантианцем», он заботится о чистоте своей души, нарушение моральных правил для него абсолютное табу. Он не испытывает никаких нежных чувств к Дункану. Макбет мечтает занять его трон, но не может решиться на убийство. Препятствием здесь является не мысль или даже заложенное в нас чувство того, что человеческая жизнь есть высшая ценность и покушение на нее невозможно. Макбет боится нарушить запрет на убийство, нравственный императив, поскольку опасается угрызений совести. Как замечает Шестов, «если бы Дункан вместе со своими сыновьями умерли естественной смертью, Макбет от всей души радовался, «честно» сорвал бы банк, стал бы королем и до конца дней молился бы и спал. Категорический императив был бы вполне удовлетворен послушанием верного раба своего и не отнял бы у него ни душевного покоя, ни золотого имени. Его правило – не убивай ближнего не потому, что этот ближний умрет, а потому, что ты будешь убийцей: убийце же, кроме юридической ответственности, грозит еще и нравственная. Законы бессильны для тебя, но тебе отмстит категорический императив», – пишет Шестов  . В конце концов, Макбет уступает уговорам своей супруги и становится преступником – убийцей Дункана. С ним происходит страшная метаморфоза. Моральный императив был единственным высшим законом, которым Макбет руководствовался. Теперь он нарушен и отброшен. Макбета не могут остановить ни страх перед Богом и адом, ни людская ненависть. Он уверен, что после первого преступления путь к спасению для него отрезан навсегда. Это развязывает ему руки. Какая разница, одно убийство или несколько, если душа все равно погублена, думает Макбет. Его бессердечная душа и жажда власти освобождены из-под опеки морали, уже ничто не может их сдержать. Он совершает убийства еще и еще. Число его жертв увеличивается, как и число врагов. Шотландия завалена трупами и превращена в несчастную страну. Макбет на практике доводит категорический императив до логического конца. Но виновата не логика, червоточина заложена в самом императиве, который учит: неважно, что ты испытываешь к другим людям, главное, чтобы ты подчинил свои чувства моральным ограничениям. Поскольку же эти ограничения сняты, а естественная человечность уже давно задохнулась под тяжестью категорического императива, то не остается ничего другого, что могло бы остановить преступления. Если бы категорический императив учил любить не себя, а людей, то Макбет был бы другим, полагает Шестов.

Он признает за категорическим императивом некоторую полезность. Императив выполняет внешнюю функцию регулятора человеческого поведения, а также роль своего рода полицейского, наказывающего совесть преступника, нарушившего законы нравственности. Однако область нравственного начинается там, где кончается моральный императив. Нравственная высота, по Шестову, «измеряется не его готовностью повиноваться правилам: а способностью чувствовать в ближнем самого себя». Многие беды в нашей жизни оттого, что мы пренебрегаем нравственностью, требующей от нас понимания человека, ради установленных правил и традиций, политических или экономических интересов. Ради них люди готовы жертвовать не только счастьем близких, но даже и своим собственным. Их оправданию и служит моральный императив. Там, где Макс Вебер видел достоинство западной морали, Шестов показывает ее холодную расчетливую жестокость: «Правде и свободе разрешается лишь постольку заявлять о себе, поскольку это совместимо с интересами благоустроенной внешне и внутренне жизни. Протестантство это понимало не хуже, а то и лучше, чем католичество. Строгий пуританизм возвел душевную дисциплину в высший нравственный закон, который с неумолимым, беспощадным деспотизмом правил жизнью. Брак, семья, а не любовь должна была быть целью человека, и бедная Гретхен, отдавшаяся Фаусту без соблюдения установленных обрядов, принуждена была сама считать себя навеки осужденной. Внутренняя дисциплина, еще более, чем внешняя, предоставляемая тюремщиками и палачами, оберегала устои и давала крепость и силы как государству, так и народу. Людей не щадили, с ними и не считались» .
Моральный закон лишен жалости, человечности. В этом и состоит трагический парадокс всякого морального закона – он открывает дорогу самому изощренному отрицанию живой изначальной и ничем не обоснованной человечности, гуманности. Как и всякий закон он требует лишь наказания и покаяния. «Не в том дело, что ограбленный вами человек или обесчещенная женщина потерпела – терпеть и выносить удел смертных, и в этом нет зла, почему никто в мире и не озабочен тем, чтобы помочь пострадавшим. Зло в том, что насильник или убийца нарушил закон. Это – абсолютно недопустимо и это требует компенсации», – горько иронизирует Шестов.

Макбет был сильным и решительным человеком, поэтому он оказался способен совершить убийство. Он вызывает у Шестова не только осуждение, но и сострадание, в котором ему отказывает категорический императив. Пленники кантовского императива не только те, кто, подобно Макбету решаются на страшные преступления, но и многочисленные обыватели, которые в силу своей слабости или из-за отсутствия потребности идти на преступление ведут добродетельную жизнь, но всегда готовы осудить близкого и дальнего, нарушившего гражданские законы или правила приличия. Шестов не испытывает к таким людям теплых чувств. Морали возмездия он противопоставляет мораль любви и прощения.

Шестов полагает, что задача морали заключается не в наказании, не в том, чтобы «толкнуть того, кто стоит на краю пропасти», а в том, чтобы отыскать и развить в человеке то доброе, что в нем есть. В понимании и сострадании нуждается даже самый отъявленный злодей. В этом проявляется глубочайшая, почти безграничная вера Шестова в человека, вера и любовь, которую многие сочтут наивной. Между тем такую веру он усматривает в Шекспире. Шекспир сочувствует своим героям, он «не только не ищет «погубить» душу Макбета, не только не хочет раздавить его, уничтожить своим красноречием и без того уже уничтоженного и раздавленного человека, но наоборот, он весь, целиком на стороне Макбета – и без всяких условий, ограничений и требований» . Шекспир относится к персонажам своих пьес с пониманием и прощением. Шестов высоко ценит человеколюбие Шекспира, которое позволило найти ему источник гамлетовского пессимизма, понять смысл трагедии Лира, и рассказать, что «под видимыми нами ужасами скрывается невидимый рост человеческой души, что нет у человека «злой воли», что все ищут лучшего даже и тогда, когда совершают злые деяния, что все обвинения, расточаемые людьми жизни, происходят лишь от нашего неуменья постичь задачи судьбы».

Другая причина, по которой мы желаем подчиняться неким общепринятым моральным законам и действуем жестоко по отношению к тем, кто их нарушил, – страх, который мы испытываем к людям и который часто является следствием нашей слабости, причем не только физической, но и душевной. Мы боимся, что нам причинят вред и боль, и потому загораживаемся от людей различными императивами, как стеной, за которою никто не может пролезть. Но и мы со своей стороны перестаем видеть за ней человека. Шестов пишет: «В каждом из своих близких мы подозреваем опасного врага и потому боимся его… Опасение справедливое: мы так бедны, так слабы, нас так легко разорить и погубить! Как же нам не бояться? А между тем, нередко под опасными и грозными поступками кроется нечто значительное и важное, что следовало бы внимательно и сочувственно рассмотреть. Но у страха глаза велики, мы видим опасность и только опасность – и строим мораль, за которой, как за крепостной стеной, отсиживаемся всю жизнь от врагов» . Проблема нравственности заключается не в том, чтобы достичь абсолютного обоснования морального закона и следовать ему со всей строгостью, а в том, что нам в жизни не хватает сочувствия и понимания.

После «Шекспира и его критика Брандеса» Шестов продолжил критику добродетели, возомнившей себя выше человека, в книгах о Толстом, Достоевском, Ницше.

Шестов признает, не может не признать за Львом Николаевичем Толстым великий литературный дар. Однако нельзя не заметить, что он относится к Толстому с некоторым подозрением, не случайно он противопоставлял Толстого-писателя Толстому-философу и просветителю. В его романах и повестях, прежде всего в «Войне и мире», Шестов находит подлинно гуманистическую философию, в которой «преобладает еще гомеровская или шекспировская «наивность», т. е. нежелание воздавать людям за добро и зло, сознание, что ответственность за человеческую жизнь нужно искать выше, вне нас» . Но уже в «Анне Карениной» он чувствует у Толстого стремление найти основания, которые бы давали ему «право смотреть на всех людей сверху вниз и считать, что за него – Бог и против всех его врагов – Бог» . Шестов упрекает Толстого в гордыне. Он утверждает, что его проповедь добра возникла не из-за любви к людям, а из собственной неудовлетворенности жизнью, личных проблем и страданий. Толстого волнуют не нищие крестьяне и бездомные, а собственная совесть и авторитет. Множество свидетельств этому Шестов находит в статье Толстого «Мысли, вызванные переписью в Москве», написанной под впечатлением от посещения Ляпуновских ночлежек.

Надо сказать, что Толстой сам дает повод к подобным обвинениям. Передавая свои впечатления от ночлежек, он признается, что они поразили его настолько, что он стал кричать: «Так нельзя жить, так нельзя жить». Окружающие принялись убеждать Толстого, что он говорит так оттого, что сам хороший и добрый человек. Это подействовало на него успокоительно. «Я охотно поверил этому. И не успел оглянуться, как вместо чувства упрека и раскаяния, которое я испытал сначала, во мне уже было чувство довольства своей добродетелью и желание высказать людям» . Или в другом месте, где Толстой описывает свои чувства после возвращения из Москвы: «И как я ни старался найти в своей душе хоть какие-нибудь оправдания нашей жизни, я не мог без раздражения видеть ни своей, ни чужой гостиной, ни чисто, барски накрытого стола, ни экипажа, ни сытого кучера и лошадей, ни магазинов, театров, собраний. Я не мог видеть рядом с этим голодных, холодных и униженных жителей Ляпинского дома» . Нельзя не согласиться с Шестовым, что Толстой здесь более всего озабочен собственной персоной. Его возмущает нищета ляпуновцов не сама по себе, а потому, что она портит ему жизнь. Он не может чувствовать себя спокойно, зная о бедствиях других. Он готов обвинять в них весь мир, даже сытого кучера и его лошадь, как будто они должны из-за этого ходить голодные. Шестов не может удержаться от иронии: «Рождается любопытный вопрос, что было бы, если бы, рассматривая свою жизнь, гр. Толстой убедился, что его друзья правы, и что он точно хороший и добродетельный, а не дурной и виноватый человек? Положение обитателей ночлежных домов от этого не стало бы легче… все осталось бы по-прежнему, кроме одного: у гр. Толстого совесть была бы спокойна» . Шестов предъявляет ему серьезное обвинение: «Придя к этим беднякам, он ищет не дать им, а взять у них, он спрашивает не за них, а за себя» . Иначе говоря, Толстой пришел в ночлежный дома не для улучшения жизни людей, а чтобы удовлетворить свое самолюбие, они для него повод продемонстрировать всем свою добродетельность, но и только. В этом Шестов видит порок не только морализма Толстого, но и всякого учения, заставляющего следовать каким-то идеям: «Психологические изыскания обыкновенно приводят объективного исследователя к заключению, что самые великодушные человеческие стремления в последнем счете вырастают из эгоистических мотивов и побуждений. Так, например, проповедуемая гр. Толстым «любовь к ближним», бескорыстная и самоотверженная на первый взгляд, при ближайшем рассмотрении оказывается своеобразной формой любви к самому себе. То же самое можно сказать об идеализме Канта и даже самого Платона. Хотя они выдвигают на первый план идею и прославляют служение ей, но на самом деле им так же мало удается выйти из заколдованного круга «эгоизма», как и самым обыкновенным смертным, не отмеченным печатью гениальности и даже не имевших возможности приобщиться к плодам культуры. Это в моих глазах «почти» абсолютная истина».

Главный вопрос, однако, не в чистоте или неискренности помыслов Толстого. Шестов видит опасность и заблуждение обличений великого писателя не в его эгоизме (это аморально, но не так страшно по своим последствиям), а в самом его проповедничестве.

Чтобы понять суть обвинений Шестова, нужно обратиться к высказыванию Г.В. Белинского, с которого он начинает книгу «Добро в учении гр. Толстого и Ницше»: «Если бы мне удалось и влезть на верхнюю ступень лестницы развития – я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции Филиппа II и пр. и пр.; иначе с верхней ступени бросаюсь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен на счет каждого из моих братьев по крови. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии».

Строки Белинского направлены против учения Гегеля и его тезиса «все действительное разумно». Белинский отказывается принимать мир, в котором сохраняются страдания. Если такая жизнь разумна, то он готов пренебречь разумом и кинуться вниз головой. Гуманизм Белинского Шестов противопоставляет рационализированному и потому обездушенному гуманизму Запада. Европейские ученые и философы тоже гуманны, но их гуманизм расчетлив, общие цели истории для них выше, чем отдельные человеческие судьбы. Часть из них они готовы принести в жертву общему счастливому уделу человечества, который когда-нибудь да настанет. Напротив, Белинский ставит каждую человеческую жизнь выше любого идеала. И это для Шестова самое главное. Он вновь и вновь повторяет, что нет никакой цели или истины истории, которые были бы выше человека, даже если эти цели самые что ни на есть благие.

Мало кто решится заявить, что фактической целью автономной от человека морали является установление зла. Все стараются провозгласить, что пекутся о благе людей. Считается, что если учат добродетелям, то это хорошо. В этом как раз и состоит великое заблуждение человечества. Шестов указывает, что зло прежде всего не в содержании, не в словах, а в том, что кто-то присваивает себе право говорить людям, как им нужно жить. Одной из основных темой его творчества является разоблачение «добра». Шестов не отрицает обычного (а не затеоретизированного и автономного, независимого от человека) гуманизма, смягчающего, примиряющего и успокаивающего людей. Но его недостаточно. Более того, такой гуманизм становиться вредным и опасным, когда он начинает указывать людям, что им нужно делать. Его гуманизм не милосердный, а обличающий и воинствующий. Человека нужно защищать, в том числе от различных поборников добродетелей. Объект критики Шестова не столько помыслы Толстого, сколько его уверенность, что он должен быть миссией, его вера в свою «святую» обязанность нести людям свет добра.

Шестов не сомневается, что Толстым в его проповедях добра движет любовь к человеку. Но у проповедничества есть важная особенность: для того, кто им занялся, возможность учить, чувствовать себя правым по отношению к другим людям, а значит видеть в них прежде всего заблудшие души со временем становится важнее провозглашаемых добродетелей, человеческого счастья. И у Толстого стала развиваться гипертрофированная самоуверенность, сектантская нетерпимость, сознание противоположности своих взглядов убеждениям и образу жизни других людей. «У гр. Толстого проповедь довлеет самой себе. Не ради бедняков, голодных и униженных, призывает он к добру. Наоборот, все эти несчастные вспоминаются только ради добра» , – пишет Шестов. Мерилом добра Толстой объявляет не свободу, не человеческую жизнь, а самого Бога – «Бог есть добро». Тем самым добродетели объявляются выше человека. Такая вера опасна, она «ведет обязательно к стремлению уничтожать, душить, давить других людей во имя какого-либо принципа, который выставляется обязательным, хотя сам по себе он в большой или меньшей мере чужд и не нужен ни его защитнику, ни людям» .

Шестову претит нетерпимость любого мировоззрения. Как указывает, В.А. Кувакин, причина этой неприязни «не просто в политических императивах и даже личных качествах субъектов мировоззрений и идеологий, а в чем-то более глубоком». Идеологии губительны не сами по себе, а постольку, поскольку стремятся стать общеобязательными, навязать свой строй мыслей и взгляд на мир, поскольку их содержание и дух имперсонален и обязателен. В этом случае «общеобязательное предстает не только как нечто нечеловеческое, но и как античеловеческое, поскольку в отличие от любой частной или эмпирической истины (скажем, нефилософствующей науки) наглухо замуровывает душу и свободу человека в системе хорошо обоснованных выводов и императивов».

Надо, однако, сказать, что сам Шестов в своих книгах и статьях, и чем дальше, тем в большей степени, мало следовал «состраданию» Шекспира. Он постоянно обличает и осуждает – одних за излишний морализм, других за нелюбовь к людям, третьих за непоследовательность и всех вместе – от античных философов до своих современников – за излишнюю приверженность традиции рационального мышления, не позволяющей понять подлинное предназначение человека. Достается даже наиболее близким ему философам, у которых он очень много взял и которым был обязан в своих прозрениях – Ницше, Шекспиру, Кьеркегору, Достоевскому. Объяснение этому можно найти в последовательности, с какой он отстаивал ценности свободного, дерзающего индивида, в его вере в исключительные возможности человека, способного преодолеть даже законы природы, включая смерть. На эту особенность философского творчества Шестова указывает В.А. Кувакин: «Как максималист (на меньшее, чем обретение «абсолютного» смысла жизни и победа над смертью, он не соглашался), Шестов был буквально одержим отысканием у других мыслителей того, что либо прямо не относилось к задаче разгадки человеческой судьбы и поиску «великого счастья, либо являлось отступлением от этого поиска. Тогда он со всей изощренностью своего литературного таланта обрушивался на того или иного мыслителя, обвиняя его в отступничестве, предательстве, трусости, жестокости, бесчеловечности и т. п.»

Шестова интересует психология желания проповедовать «высшие ценности». Он отмечает поразительную двойственность морализаторства: как правило, призывы к высоконравственной жизни сопровождаются недоверием к человеку, его унижением. Морализм снисходителен и в то же время высокомерен, он поучает и уничижает. Шестов находит объяснение этому, изучая произведения Толстого, Достоевского, Ницше. Все эти великие писателя находились в разладе с жизнью, их мучили неразрешимые вопросы, они душевно страдали. Они остро чувствовали свой разлад с жизнью, и чем больше было это чувство, тем сильнее в них было беспокойное желание найти высшую правду, которая могла бы примирить их с действительностью, то желание, которое не свойственно человеку, находящемуся в гармонии с самим собой и с миром.

До тех пор, пока Толстой был полон сил и предавался удовольствиям жизни, он особенно о нравственности не думал. В эту пору он создавал произведения, в которых изображал людей с разнообразными характерами, в различных жизненных ситуациях, с их радостями и печалями, жестокими и счастливыми, порочными и благонравными. В его романах и повестях не было поучений, наставлений к добру. «Еще в «Анне Карениной» антипатия гр. Толстого к людям, посвятившим себя служению добру, проявляется со всей силой» , – отмечает Шестов. Однако со временем в Толстом произошли какие-то глубокие перемены, возможно, связанные с его физическим состоянием, он теряет душевное равновесие, в нем развивается нетерпимость. «В современном обществе, в людях своего круга он не видит ничего хорошего. Это хорошее ему не нужно, ему нужно дурное, чтобы было на что излить накопившееся в сердце ожесточение против таинственной и упорной неразрешимости мучительных жизненных вопросов» . Потому, заключает Шестов, он и не смог выполнить свою задачу – приводить людей к добру, что в нем самом не было достаточно любви и веры в это самое добро, он не учил людей милосердию и человечности, а порицал их за неверие. И Толстой не был здесь исключением.

Шестов находит в его творчестве много эгоизма, который развился в нем вследствие потребности компенсировать невозможность примерить свое болезненное душевное и телесное состояние с жизнью. Часто человек, который не может наслаждаться повседневными радостями, стремится представить жизнь безнравственной и недостойной. Он требует от людей отказаться от удовольствий во имя неких высших добродетелей. Подобные призывы к самоотречению Шестов находит у Толстого: «Гр. Толстой хочет, чтобы его ученики приняли закон, не зная зачем он, чтоб Иваны Ильичи отреклись от искания средних благ, которые им дороже всего на свете, прежде чем жизнь их научит, что не степенью «приятностей» измеряется достоинство человеческого существования. И он грозит им всем запасом выработанных традиционной нравственностью угроз, он хочет пристыдить, запугать, ужаснуть их, лишь бы они только исполняли правила, т.е. делали бы то, что им в данную минуту не нужно, чуждо, но что, быть может, они когда-нибудь сочтут лучшим. Сам гр. Толстой так не жил. Он всегда делал то, что ему нужно было. Теперь – нравственная жизнь и проповедь ему нужнее всего» . По словам Шестова, Толстой «не может и шагу ступить, чтобы не назвать безнравственным огромное количество своих ближних».

В этом он видит болезненную природу морализма. Настойчивое проповедничество добродетелей есть проявление нездорового, ущемленного, или, пользуясь терминологией Гегеля, «несчастного сознания», неспособного вести нормальную человеческую жизнь, получать удовольствие от нее. В проповедях Толстого Шестов обнаруживает глубокую порочность, объясняет его позднее творчество «не столько стремлением к идеалам, сколько несоответствием между извне навязанными ему идеями и рвавшимися на простор запросами его недобродетельной души… Уродство, сознание своего уродства ведет к стыдливости – что может быть хорошего в добродетели, имеющей такое подозрительное происхождение! И как можно доверять нравственности толстовских героев» . Такая нравственность, возведенная в абсолют, оставляющая человека позади себя не имеет ничего общего с человеколюбием. Шестов заключает: «Нравственные люди – самые мстительные люди, и свою нравственность они употребляют как лучшее и наиболее утонченное орудие мести. Они не удовлетворяются тем, что просто презирают и осуждают своих ближних, они хотят, чтоб их осуждение было всеобщим и обязательным, т.е. чтоб вместе с ними все люди восстали на осужденного ими, чтоб даже собственная совесть осужденного была на их стороне. Только тогда они чувствуют себя вполне удовлетворенными и успокаиваются» . «Сами учителя, т.е. философы и мыслители, в жизни редко следуют тому, о чем они учат. Это служит для Шестова еще одним неопровержимым свидетельством устрашающе-подавляющего характера всякого мировоззрения» , – пишет В.А Кувакин об этом мотиве критики Шестовым моральных и социальных учений.

У морализма есть болезнь, которую не удалось избежать никому, кто присваивал себе право учить других жизни. Шестов называет ее аристократизмом. Он находит ее у Ницше и Кьеркегора, Достоевского и Толстого, у Сократа и Августина, у всех тех, кто претендовал на открытие главных, безусловных истин. Как правило, те, кто считает, что им были даны «последние» откровения или очевидности, искренне считают себя великим провидцами. Оттого так сильна в них тяга к проповедничеству и поучительству, которое психологически заставлять их ставит себя выше «толпы». Оттого, как правило, пророки и «учителя жизни» так часто бывают высокомерны и заносчивы. Шестов раскрывает их психологию: «Обыкновенно тот, кто ищет праведности, раньше или позже находит ее. Уже то, что они ее ищут, довольно скоро убеждает его в его особенных заслугах или дарованиях. Ведь вот все живут ни о чем не думая, я же стражду духовно, ищу, – стало быть, стою выше толпы. Едва ли найдется хоть один проповедник, который бы не бичевал толпу и который бы в сознании своего права бичевать не находил духовного удовлетворения. Даже такие люди, как Толстой, Достоевский, Нитше, не могли отказаться от права корить и исправлять ближних» . Это право часто оправдывается громкими понятиями и титулами. Ницше представляет себе «сверхчеловека», с которым Шестов сравнивает толстовского «человека добра» , Кьеркегор видит себя рыцарем веры и героем Церкви, тем самым ставя себя выше всех на «иерархической лестнице человеческих ценностей» . За великими поучениями Шестов учит находить не в последнюю очередь потакание собственному самолюбию, стремление выделиться. Часто это желание бывает настолько сильным, что человек готов лишить себя удовольствий и предаться аскезе: «справедливость, наверное, может быть объяснена не только общественно-утилитарными соображениями, всегда сбивающимися на «идейные» объяснения, но даже просто своекорыстными побуждениями. Положительно стоит иной раз поступиться даже значительными интересами, чтоб потом всю жизнь гордо и уверенно пользоваться остальными, освященными моралью и общественным мнением правами».

При анализе творчества Достоевского Шестов демонстрирует, что абсолютизация высших ценностей имеет свою логику, которая приводит благие помыслы к бесчеловечным последствиям. Он высказывает важные мысли, которые помогают понять природу мировоззренческого насилия над человеком, разоблачить изнутри всякую мораль, которая забывает человека, призывая его отказаться от обычных радостей жизни и принести себя в жертву какому-то «общему» добру.

Мировоззрение Достоевского до каторги и некоторое время после нее Шестов называет «философией» надежды. После ссылки он еще благодушен и остроумен, пишет «Село Степанчиково и его обитатели», где обличает ханжество и высокомерие нравоучителей. В «Записках из мертвого» дома писатель полон оптимистических ожиданий, отдыхает от кошмаров тюремной жизни и хочет лишь одного – вернуться к прежней жизни. Глубочайшие изменения стали происходить в нем позже, в середине 60-х годов, когда Достоевский пишет «Записки из подполья». В России в это время отменено крепостное право, проходят либеральные реформы, о которых Достоевский мечтал вместе с прогрессивной российской интеллигенцией. Но он им уже не радуется. В его душе по какой-то причине происходит глубокий надлом, возможно, связанный с его здоровьем. Достоевский населяет свои романы и повести персонажами с больными, искалеченными душами, они не совсем здоровы телесно и нравственно, подвержены самоистязаниям, душевным слабостям или, напротив, полностью, вплоть до приторности, последовательны в своем служении добру и Богу.

Перемены, произошедшие в Достоевском, носили не идеологический, а психологический характер. Он перестает верить в какие бы то ни было общественные идеалы, потому что они не несут лично для него облегчения. Он встает на точку зрения Белинского и начинает требовать ответа за все погубленные души, признания, что «благополучное устройство большинства, будущее счастье человечества, прогресс идеи и т. д., словом, все то, чем до сих пор оправдывались гибель и позор отдельных людей – не может разрешить главного вопроса жизни» . Социальных реформ, приверженности обычным моральным нормам и человеческим ценностям для него уже недостаточно. Однако, по мнению Шестова, движет им не забота о каждом человеке, а эгоизм. Он требует нравственных ответов, прежде всего за свою собственную неудовлетворенную, истерзанную сомнениями душу. Свои страдания Достоевский ставит выше интересов всех остальных людей. Шестов не раз вспоминает известные слова подпольного человека, сказанные женщине из публичного дома, пришедшей к нему за поддержкой: «…На деле мне надо знаешь чего? Чтобы вы провалились, вот чего. Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас за копейку продам. Свету ли провалиться или мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить» . По мысли Шестова, в «Записках из подполья» Достоевский высказал собственное душевное настроение, это сам автор – «подпольный человек», а не книжный персонаж хочет спокойствия и готов за копейку всех продать . Достоевский ищет высшей правды, которая могла бы оправдать существование каждого человека, каждое страдание и каждую слезинку. И не находит ее. Такой правды нет, она выдумана самим Достоевским. Но сам исток, природа его исканий не рассудочная (рассудочно ее выражение), а экзистенциальная. Не невозможность последней правды порождает сомнения и страдания, напротив, они первичнее по отношении к ней. Болезненное восприятие Достоевским реальности вызвано его телесными и психологическими недугами, произошедшими с ними внутренними переменами, которые находят свое адекватное воплощение в неразрешимых вопросах. Достоевский задается ими, потому что к этому его принуждает его собственное болезненное состояние. Ему нужны неразрешимые вопросы, поскольку он не может избавиться от своего мучительного душевного состояния. В них оно находит не только свое выражение, но и оправдание. Поэтому, указывает Шестов, Достоевский не хочет, чтобы его вера в высшее счастья для каждого человека исполнилась, он боится ее осуществления: «Идеалы и умиления по поводу них вызывают в нем чувство отвращения и ужаса. Не то, чтобы он оспаривал возможность осуществления идеалов. Об этом он и не думает, не хочет думать. Если когда-нибудь и суждено сбыться великодушным мечтам его юности – тем хуже. Если когда-нибудь осуществится идеал человеческого счастья на земле, то Достоевский заранее предаст его проклятию» . «Одного, только одного искал он: убедиться в «истинности» своей идеи. И, если бы потребовалось, он готов был бы разрушить весь мир, обречь человечество на вечные страдания – только бы доставить торжество своей идее, только бы снять с нее подозрения в ее несоответствии с действительностью. Хуже всего было то, что в глубине души он и сам, очевидно, боялся, что правота не на его стороне, и что противники, хотя и поверхностней его, но зато ближе к истине» . Или еще: «Сущность в том, что Достоевский не хочет всеобщего счастья в будущем, не хочет, чтоб это будущее оправдывало настоящее. Он требует иного оправдания и лучше предпочитает до изнеможения колотиться головой об стену, чем успокоиться на гуманном идеале».

Поскольку Достоевский не находит ответов на свои вопросы, то он не может полюбить людей. Всякая любовь к человеку теряет для него смысл, для него она неосуществима. Указание на это Шестов находит в словах Достоевского: «Мало того, я утверждаю, что сознание своего совершенного бессилия помочь или принести хоть какую-нибудь пользу или облегчение страдающему человеку, в то же время при полном нашем убеждении в этом страдании человечества – может даже обратить в сердце вашем любовь к человечеству в ненависть к нему (подчеркнуто у Достоевского)» . Далее Шестов продолжает от себя: «Если нельзя помочь ближнему, то и любить его нельзя. Но ведь те именно ближние, которые обыкновенно претендуют на нашу любовь, бывают большей частью людьми, которым невозможно помочь – я уже не говорю обо всем человечестве. Когда-то достаточно было воспеть страждущего, облиться над ним слезами, назвать его братом. Теперь этого мало; ему хотят во что бы то ни стало помочь, хотят, чтоб последний человек перестал быть последним и стал первым! Если же это неосуществимо, то любовь посылается к черту и на ее опустевшем троне поселяется навеки вечная ненависть…» . Так Шестов раскрывает логику абсолютной приверженности идеи – поскольку воплотить в жизнь ее, как правило, не удается, ее творцы и поборники (а многие из них, как показывает история, и являются «последними людьми» – теми, кто чувствует свою отверженность, с ущемленным самолюбием и комплексом неполноценности) начинают обвинять в грехах всех вокруг за неспособность осуществить великие идеалы. Они начинают извергать проклятия и ненависть, призывая к разрушению и гибели во имя последних целей, тогда как раньше они так же горячо обещали великого нравственного исцеления и победы над своей падшей душой. Как замечает в этой связи Я. Головин, «Шестов стремится показать, что служение добру как идеалу не приносит ни счастья, ни душевного покоя ни самому человеку, который сделал его своим жизненным кредо, ни окружающим его людям» . Абсолютная вера в идеалы не только опасна, но и вредна: «все добродетельные люди (Шестов здесь говорит о тех, кто призывает следовать безусловному добру – В. Л.) и все обладатели истины обыкновенно бывают так нетерпимы и фанатичны, что даже создалось такое мнение, что фанатичность и нетерпимость суть основные предикаты самой сущности и добра. Это, конечно, большое заблуждение. Фанатичность и нетерпимость есть основные свойства слабой, трусливой, ограниченной человеческой природы, а стало быть, лживости и зла» . Фанатизм дискредитирует ценности добра и справедливости, благодаря которым мы еще способны сохранять относительное спокойствие, благополучие и равновесие в нашей жизни.

Шестов не относился к тем философам, которые стремились все разложить по полкам и дать всему однозначную оценку. В одном и том же он видел и доброе и плохое. Он стремится оправдать Достоевского. Даже в его жестокости он находит глубокую человечность и правду. Достоевский ведь не против счастья людей, а всей душой за него. Он, а вслед за ним и Шестов, отрицают не сами по себе идеи добра и справедливости, а социальный проект Просвещения, провозгласившего создание идеального общества на основе, по сути, принудительного господства разума и общих моральных ценностей. В разных странах в восемнадцатом-девятнадцатом веках этот идеал принимал различные формы. Независимо от различий во всех случаях основной целью провозглашалось общественное благо. При этом предполагалось, что в разумном и справедливом обществе каждый человек становится счастливым автоматически. Но это Достоевского и не устраивает. Он хорошо понимает, что автоматического счастья для каждого не бывает. Поэтому Достоевский с таким упорством отказывался благоговеть перед социальными идеями, широко господствовавшими во второй половине XIX века. В этом Шестов видит большую правду: идеалы, которые обходят стороной самого «последнего» человека, не могут быть оправданы. По его словам, для Достоевского «все ужасы жизни не так страшны, как выдуманные совестью и разумом идеи» . Как человек, познавший опыт каторги, много испытавший и страдавший, Достоевский глубоко чувствовал, что чрезмерное увлечение какими бы то ни было идеями опасно, поскольку ни одно из них не лишено противоречий, ограничений, не содержит в себе все ответы, в том числе наиболее важные, на вопросы, которые жизнь ставит перед человеком.

Нужно не тешить себя мечтой о создании идеальных людей некого призрачного будущего, не переделывать их насильственно по кем-то выдуманному образу, а любить реальных людей, со всеми их слабостями и недостатками, которые живут здесь и сейчас. «Любите не воображаемый, осчастливленный, а несчастный, безобразный, отвратительный народ. Живите его жизнью» , – призывает Шестов, ссылаясь на Достоевского.

У Шестова можно встретить множество оригинальных и неожиданных оценок. Гамлета он представляет мизантропом и эгоистом, Толстой у него выходит ханжой, у Ницше же он находит высокую нравственность. Шестов считает, что Ницше, хотя и создал «сверхчеловека», не смог освободиться от соблазна нравоучительства. Он обнаруживает у немецкого философа глубокое понимание и сострадание к живому человеку. Вместе с тем Шестов даже называет Ницше философским антиподом Толстого. Он цитирует те места, которые считает самыми замечательными у Ницше: «Лучший способ начать день: проснувшись, подумать, нельзя ли в этот день порадовать чем-нибудь хоть одного человека. Если это станет заменой религиозных привычек, люди только выиграют от такой замены» . И еще: «Найдите же мне любовь, которая не только все наказания, но и вину несет на себе; найдите мне справедливость, оправдывающую всех, кроме судей» . В то время, как все осуждали внешне хорошо видимый аморализм Ницше, Шестов видит в его книгах проявления высшей гуманности, говорит, что «Ницше был и остался до конца своей жизни нравственным человеком в полном смысле – самом обыденном – этого слова».

Хорошо известны слова Ницше о том, что пусть гибнут слабые и уродливые. В этом усматривают откровенную бесчеловечность немецкого философа и даже предтечу нацизма. Шестов признает, что слабые были Ницше противны, так же как и «их постоянные защитники, «добрые и справедливые» . Однако он видит в словах Ницше не только жестокость, но и протест. Ведь Ницше сам был телесно слабым и уродливым. Тяжкая болезнь превратила его в «подпольного человека». Но, как мы знаем из Достоевского, мораль «подпольного человека» отличается от традиционной морали, которая создавалась для обычных, здоровых людей. Для слабых и больных у общественной морали нет ничего, кроме сострадания. Это вызывает у Ницше неприятие и гнев. Жалость ведь это не только проявление милосердия. Посредством него демонстрируется превосходство, даже если сам сострадающий не осознает этого. Обычно жалость проявляют по отношению к тем, кто слабее, кому не повезло, кто ущербен. Признать сострадание значит признать, что ты хуже, что ты неполноценный. Ницше, человек сильный духом, не может согласиться на это. Потому он и выступает против морали жалости. Для него убить слабого значит прежде всего убить слабость в самом себе. Но обычная мораль не позволяет этого сделать, поскольку, кроме сострадания, она слабому предложить ничего не может. Это мораль сильного, для которого слабый не является таким же полноценным человеком, как и он сам. Ницше протестует против морального сознания, которое перестало считать его самоценной личностью. «И эгоизм, о котором говорит Ницше, был эгоизм не аристократа, спокойно и уверенно принимающего жертвы, а эгоизм бедняка, нищего, возмущенного и оскорбленного тем, что даже и жертвами его брезгуют. В том и вся громадная заслуга Ницше, что он умел пред лицом всего мира отстоять «эгоизм» бедности, но не той бедности, с которой борются общественными реформами, а той, для которой и в благоустроеннейшем государстве будущего не найдется ничего, кроме сострадания, добродетелей и идеалов. Ведь в государстве будущего так же нет места для трагических людей, как и в государствах современных, и так называемая буржуазная мораль там будет лишь настолько изменена, насколько это нужно для «счастья большинства» , – пишет Шестов.

По его словам, Ницше сознательно отказался от проповеди добра и даже осуждал его, поскольку хорошо представлял себе его порочную природу и возможные кошмарные последствия «торжества» всеобщего добра. Отсюда и его лозунг «по ту сторону добра и зла». Этот призыв не означает ни отказа от нравственности, ни моральной индифферентности. Шестов разъясняет: «Ницше восстал против добра не потому, что он был суровый, черствый, холодный, недоступный жалости человек. Это – неправда. Он не уступил бы в гуманности Тургеневу, Диккенсу или Виктору Гюго… И он преследовал великодушные задачи спасения и обновления человека посредством слова убеждения. Если же он ушел от этого, если он отказался учить людей любви и состраданию, то лишь потому, что понял своим тяжелым опытом, что любовь и сострадание ничего принести не могут, и что задача философии в ином: не пропагандировать любовь к ближнему и сострадание, а справиться с этими чувствами, ответить на вопросы, которые они задают» . Иначе говоря, никакие призывы к добру сами по себе не могут принести человеку облегчения или успокоения, в котором он нуждается.

Еще в древнейшие времена сложился набор моральных норм, которое человечество считает непреходящими ценностями, передавая их от одного поколения другому. Обычно мы приписываем им безусловный характер. Значит ли это, что мы должны всегда им следовать, фактически признавая их диктат? Шестов в этом сомневается.

В нашей жизни всегда есть место и добру и злу, потому отрицание добра или оправдание зла не всегда аморально, иногда бывает совсем наоборот. Часто бывает так, что тот, кто призывает к состраданию и добродетели делает это из боязни более сильного и удачного, и в его стенаниях нет ничего нравственного. С другой стороны, проявления чувства злости и иных негативных эмоций вполне могут быть оправданы. Ведь мы живые люди, которые устают, переживают стрессы, неприятности, и сдерживать наши отрицательные чувства значило бы причинять себе еще большее зло, насиловать себя. Поэтому требовать от нас постоянного следования каким-то добродетелям значило бы проявлять самую большую недобродетельность. «Мы глумимся и смеемся над человеком не потому, что он смешон, а потому что нам нужно развлечься, посмеяться. Так же негодуем мы не потому, что тот или иной поступок возмутителен, а потому, что нам нужно дать исход накопившемуся чувству. Из этого, конечно, менее всего следует, что мы должны быть всегда ровными и спокойными. Горе тому, кто вздумал бы на земле осуществлять идеал справедливости…» , – замечает Шестов.

Нужно не наставлять «на путь истинный», а облегчать себе и другим их обыденную жизнь. К счастью всякие мировоззрения, какими бы значительными они не были, рано или поздно проигрывает пред жизнью. «Сам Достоевский – необходимо это отметить – придавал большое значение своему учению, так же, как и гр. Толстой, как Ницше, как все почти писатели. Он полагал, что может сказать людям, что им делать, как им жить. Но эта смешная претензия, конечно, так и осталась навек претензией. Люди живут и всегда жили не по книгам» , – замечает философ. Эта мысль помогает понять характер творчества Шестова, разоблачающий и иронический тон его работ. Сам он писал книги и статьи и написал их за свою жизнь немало. Но писал он их не для того, чтобы научить человека каким-то окончательным истинам, а для того, чтобы прояснять их психологию, глубинные истоки, указывать на их границы, переходя которые, они начинают не помогать человеку, а мешать ему.